Я все время думал: сколько же мы потеряем за год, за два – за всю войну?…
– Теряли много. У нас в полку состав истребителей почти полностью заменялся за полгода. У Василия Сталина из прежнего состава полка будто бы осталось несколько человек. И это летчиков! Ты ведь знаешь, как нелегко их подготовить. А за что воевали? Нас-то хоть понять можно: за семью, за Родину, – наконец, за свою честь и свободу, а они?… За чужие земли? Но Россию хоть бы и победили, но как владеть такой огромной территорией? В тайге и болотах попробуй, закрепись!…
За окнами открылось небо, и звезды весело мигали, будто радовались встрече с нами. И чудилось, они тоже хотели бы спуститься к нам и послушать нашу беседу.
Воронцов продолжал:
– Чем дальше от нас война, тем я чаще задумываюсь о ее смысле. За менее чем полстолетия нас во второй раз столкнули с немцами. И заметь: у нас и у них вожди-то пришлые, из инородцев. Гитлер, по слухам, австрийский полуеврей, и в нашем тоже будто бы смесь грузинской крови и еще какой-то. Одни говорят: осетин в нем сокрыт, другие Пржевальского ищут. А немцы полуеврея раскопали. Зовут-то Иосифом.
– Не может этого быть! – воскликнул я, противясь всем сердцем таким измышлениям. – Что он осетин – в это как-то еще можно поверить, а вот что полуеврей? Чушь какая-то!
– И я думаю: чушь, а вот Василий… Он когда выпьет сверх меры, в себя смотрит, точно глубокий старик перед смертью. Я тогда слышу, – я будто бы даже клетками своими ощущаю боль его души. В другой раз сверлит меня темным полубезумным взором, тихо проговорит: «Тебе хорошо – у тебя национальность есть, а я что такое? Кого любить я должен?… Вот ты русский, людей своих любишь, а я кто?… Залез бы ты хоть на час в мою шкуру…»
Мне в такие минуты страшно смотреть на него. Глаза-то его и без того неопределенный цвет имеют, а тут то мрак в них колодезный закопошится, а то желтые искры сверкнут. И не смотрит он в одну точку, а мечет взгляд то в одну сторону, то в другую. И дышит неровно, и кулаки до хруста в пальцах сжимает. Я ему однажды сказал:
– В Бога поверьте. Легче вам станет.
А он мне:
– В какого Бога? Вы это серьезно?…
И уж если много выпьет, он тогда обхватит меня рукой за шею, горячо шепчет в ухо:
– Дурачье только верит в интернациональность, нет в природе никакой интернациональности. Каждый ищет и тянется к своему родному человечку, чтоб похож был на него. Если, к примеру, твой земляк, тамбовский, то ему люб нос картошкой, и глаза синие, вот как у тебя. Но кого мне искать? Грузина?… Я этих кацо не понимаю. Чужие они! Зовут меня в Тбилиси, а я не хочу. Но, может, во мне больше русского понамешано?… Русские мне ближе, у меня мать русская, и дед…
Он часто проговаривался о деде, но скажет: «дед» и дальше не идет. В другой раз примется говорить о природе Центральной Азии, какую-то породу лошади вспомнит. И опять молчок. Но мы-то знаем: Пржевальского поминает, внуком его себя чувствует. А однажды заплакал даже. Про себя тихо-тихо бормотал: кто же я такой? Ну, кто, вы мне скажите?…
Выходит, если кровь перемешана, то мутит это человека, мучается он всю жизнь. Не знает, кого ему любить, а без любви жить нельзя. Любовь она силу человеку дает и крепость земную. Если любит, так ему и легко, и весело – он даже и ходит иначе; его словно бы незримая сила по земле несет.
Воронцов замолкает, мы оба смотрим в потолок и думаем об одном и том же: кто наши предки, где мы родились и выросли.
Мы не говорим о своем генерале, но оба думаем о тех детях, которые родятся от смешанных браков. Я не знал этого явления, но уже в детстве слышал от взрослых, что жениться на мордовке из соседнего села – большой грех и что за всю историю нашей Слепцовки был всего лишь один случай, когда парень привел в дом мордовскую девушку. |