Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал.
Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил:
– Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?… Знаешь, что кампания против них велась?
– Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили.
– В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать ее не станет, а взглянет на твою физиономию черноземную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы.
– Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением.
– Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я ее скоренько посмотрю.
Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул:
– Сиди. При тебе читать буду.
Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешенно, словно бы и не мне:
– Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернешь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?… Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут!
Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание.
– Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принес в журнал повесть, похожую сюжетом на «Бедную Лизу» Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю «Руслана и Людмилу» принес, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?… Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: «Он положил нас на лопатки!»? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего!
Александр Федорович вернулся на свое место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце мое кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил:
– Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, еще и хорошую повесть напишешь. Приноси ее тогда мне, помогу напечатать.
На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал:
– Я живу на даче. Звони.
И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал:
– Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься.
Я вышел. Сердце мое колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры. |