Оглядел темный пустой подвал, будто опасался кого, потом наклонился ко мне и на ухо тихо проговорил:
– Делайте вид, что ничего не знаете, а если под какой бумагой подпись велят поставить, ни Боже мой! Скажите, я работник литературный, а всякие хозяйственные деда знать не желаю. По-дружески вам советую. Ладно?
Помолчали с минуту.
– Хотите пива еще выпьем?
– Нет, не хочу пива. И вообще – я пить больше не стану.
– Ну, ладно, я пойду.
Он закатил бочку за шкаф с инструментами, накрыл ее кипой газет и вышел, крепко притворив за собой дверь. Я некоторое время бездумно смотрел в потолок, затем вывернул из патрона лампу, висевшую над головой, и закрыл глаза. Однако же сон ко мне не шел. Бочонок дармового пива и совет ефрейтора ничего не подписывать смутной тревогой взбудоражили сознание, нехорошо отозвалось в сердце. Всякое было на фронте за четыре года войны, в какие только переделки ни попадал, но эти вот три стакана пива, зашумевшие в голове сладкой истомой, дружеский совет ефрейтора вздыбили тревогу, почти страх. «Знать, не простые они, эти бумаги, что-то нечистое в них таится…»
Сон подкрался незаметно, провалился, как в колодец. А во сне катался по полу бочонок и из него проливалось янтарное пиво, и голос печатника доносился откуда-то сверху, из-под облаков. А тут и другой голос – девичий, плачущий раздавался совсем рядом.
Открыл глаза – наборщица сидит у своей кассы, – та, что беленькая, славянка. Лицо обхватила ладонями, плачет.
– Вы что? Вас кто обидел?
Плач прекратился, девушка опустила руки на колени. Я подошел к ней. Девушка назвалась Наташей. Успокоилась не сразу. Потом вдруг появился капитан Плоскин, схватил ее за руку и поволок к выходу. Я снова завалился на свою «кровать» и почти мгновенно уснул. На этот раз спал долго и крепко. Разбудил меня Никотенев. Тряхнул за плечо, сказал:
– Старшой! Вставай, редактор пришел.
Было уже светло, девушки сидели за кассами, а у большого окна за печатным станком стоял невысокий, широкий в плечах майор и что-то пил из большой алюминиевой кружки, – очевидно, пиво.
Я причесался, расправил у ремня гимнастерку, ждал, когда из-за печатного станка выйдет майор. Увидев меня, он поставил на подоконник кружку, подошел ко мне и протянул руку:
– Дроздов – да?… Хорошо. Ну, рассказывайте, как доехали, – и вообще, как дела, настроение?
Никотенев принес нам два стула, и мы сидели с ним возле штабеля газет. Майор был рябой, курносый, зеленые кошачьи глаза заметно оплыли, выдавая частые спиртные возлияния. Однако смотрел он на меня весело, и даже с какой-то родственной нежностью. Его донимал то ли насморк, то ли хронический гайморит, – он то и дело толстыми пальцами подталкивал кверху красный разбухший нос и громко раскатисто шмурыгал.
– Согласился, да теперь жалею, – запел я отходную.
– Как? – удивился майор. – Вы умеете писать, я помню ваш прекрасный очерк; да вы, можно сказать, судьбу свою нашли! Поработаете у нас, в дивизионке, – а там и на большую дорогу журналистики. В Москву подадитесь.
– Бушко говорит, без образования…
– Бушко?… Уж накаркала ворона.
Нахмурился майор, склонил над коленями голову.
– Бушко оформляет демобилизацию. И хорошо. Пусть едет.
Майор поднялся, положил мне на плечи тяжелые руки и, внимательно посмотрев в глаза, тряхнул головой:
– Хорошо, что приехали. Будем работать.
Ефрейтор Никотенев поблизости от своего печатного станка соорудил мне стол из трех досок, накрыл его желтой оберточной бумагой, где-то раздобыл чернильницу, ручку с ржавым пером и сказал:
– Садись, старшой, пиши газету.
Я посмотрел на него с немым вопросом в глазах и неподдельным изумлением. |