Ору на подсматривающего, когда ровно в двенадцать он начинает прислушиваться, но сам выискиваю предлог, чтобы посмотреть на часы. Сегодня я разбил часы. Грохнул о стену, но ничего не изменилось — часы во мне, теперь могу определить время без всяких часов до минуты.
Музыку я выключаю только ночью. И упорно пишу. Интерьер комнаты, слегка искаженный оконным стеклом, почти готов. Но чего-то ему недостает… Впрочем, так думаю не я, а подсматривающий. Он ищет, пристально всматриваясь, в отсутствующий предмет, рыскает глазами по комнате, нахально, без грана такта. Я ему совсем не сочувствую, плевать на его боль. Он меня просто бесит. Спекулирует своим положением, заражает меня своей болью.
Сегодня я понял, кто он такой и кем подослан. Я писал и вдруг почувствовал очень сильную головную боль. Это было такое забытое состояние! Странно, а ведь у меня действительно давно уже ничего не болело. На этом-то я его и поймал: моя голова болеть не может, значит, болит она не у меня, а у него, у того человека из моего кошмара, который умер от страшной головной боли. Подсматривающий — лазутчик «Шести мертвецов». И подсматривает он не за мужчиной в комнате, а шпионит за мной. Он хочет перекинуть мост между этими картинами, его цель — заставить меня написать продолжение. Мой «Вечер» должен стать второй частью «Шести мертвецов». Не вылечить меня, а отравить еще больше, закабалить безумием окончательно.
Я раскусил его, понял его тактику и выработал свою. Не сдамся, не заставит он меня плясать под его дудку. Мой «Вечер» не будет иметь ничего общего с той ненавистной картиной.
Включаю музыку — громко! — плевать на соседку и ее ребенка. Всматриваюсь в написанный интерьер: все хорошо, все правильно, только стоит немного развернуть кресло — чуть-чуть боком к окну. Закрываю глаза. Мой счастливец в кресле потрясен и растроган, мой неугомонный страдалец за окном потрясен и растроган — теперь они слушают в унисон, воспринимают музыку одинаково. Я знаю, что это продлится недолго: лицо подсматривающего исказится страданием, страдание передастся счастливцу — нужно спешить. Я и спешу, работаю с бешеной скоростью — недочеты подправлю потом, сейчас главное — записать… Плач врывается — я не даю ему все испортить, заботливо и нежно, преодолевая злость, уговариваю: тише, тише, мой маленький, тише, тише, мой дорогой, спи, малыш, баю-бай. Колыбельная. Я напеваю ему странную колыбельную на мотив Перголези — и он замолкает, а я продолжаю петь. Пою и пишу с бешеной скоростью. Да, да, слышу, что звонят в дверь, но не прерываю работы. Моя музыка мешает уснуть ее ребенку, а ее ребенок мешает мне жить. Который час: двенадцать? шесть? два часа ночи? Не важно, не прервусь, допишу…
Я писал, пока просто не свалился от изнеможения, под торжественный хор пастухов и пастушек (Перголези перетек в Вивальди, Вивальди в Глюка). Мой «Орфей» тоже будет со счастливым концом, кто бы мне что ни навязывал. Весь в поту, перемазанный красками, лежал на полу — правая рука совсем затекла и стала бесчувственной, в голове клубился туман, но я торжествовал: победил, вопреки всевозможным препятствиям, прибрал своих строптивцев к рукам.
Диск доиграл, и наступила тишина, почти такая же, как в моем кошмаре. Повернул голову к окну, чтобы узнать, какое время суток (часы ведь я разбил). Оказалось, ночь. Поднялся, размял затекшее тело, кое-как отмылся, выпил чаю и побрел в спальню.
Я проспал до позднего утра крепким сном, не слыша ни плача ребенка, ни грохота коляски. Но все равно встал совершенно разбитым и потому решил устроить в этот день выходной. В конце концов, я его заслужил. Принял душ — холодный, в моем выселенном доме горячую воду не подают, — позавтракал остатками то ли вчерашнего, то ли позавчерашнего обеда. Оказалось, что продукты кончились, надо идти в магазин. |