Там все дьявольское отродье! Как? Неужели вы прожили здесь так долго и ничего не слыхали?..
И он приблизил свой рот к самому моему уху и принялся таинственным, жутким шепотом сообщать мне самые ужасные вещи, озираясь и оглядываясь, словно боясь, чтобы птицы здесь, в горах, не услышали его и не пали мертвыми, сраженные ужасом. То, что он мне говорил, едва ли была правда. Это скорее всего была басня, вымышленная суеверными горцами, – басня даже и не оригинальная, одно из старых, как мир, преданий, изукрашенных фантазией невежественного деревенского люда, – но меня поразила в его словах не самая суть этой басни, а то заключение, которое я услышал из его уст.
– В прежние времена, – сказал он, – церковь непременно бы приказала сжечь это дьявольское гнездо и все это змеиное отродье, но теперь у церкви руки стали коротки. Даже товарищ мой, Мигуель, остался здесь, на земле, не наказанным ни людьми, ни церковью, но зато он предстал во всем своем страшном грехе перед судом прогневанного Бога. Конечно, это было очень дурно, что это так случилось, но теперь этого больше не будет. Падре уже стар, он в преклонных годах, ослаб и потому смотрит на все сквозь пальцы; мало того, говорят, что его там околдовали; но зато у его паствы теперь раскрылись глаза! Люди поняли наконец опасность такого соседства, поняли, что если они еще дольше будут терпеть это, то сами за то дадут ответ Богу, или же сами погибнут с нечестивцами – и вот не сегодня завтра… во всяком случае, скоро, от этого сатанинского гнезда останется только один пепел, а дым взовьется высоко к небу, как дым кадильницы перед алтарем.
Его слова привели меня в такой ужас, до того ошеломили и поразили меня, что я не видел, как он встал, простился со мной и ушел. Я сидел словно громом пораженный и не знал, что мне делать, что предпринять; предупредить ли предварительно патера, или отправиться с этой недоброй вестью прямо к обитателям «ресиденсии», которым грозила такая страшная участь. Но этот вопрос решила за меня сама судьба: пока я размышлял и обсуждал этот вопрос, я увидел на тропинке, ведущей на скалу, женскую фигуру под густой вуалью; но никакая вуаль не была в состоянии обмануть мою проницательность в данном случае: в каждом движении и в каждой линии этой фигуры я узнавал Олалью и, притаившись за выступом скалы с безумно бьющимся сердцем, я дал ей подойти совсем близко, подняться на самую вершину утеса. Тогда я выступил вперед; она сразу узнала меня и остановилась, но не проронила ни слова; я тоже молчал; некоторое время мы безмолвно смотрели друг на друга с выражением страсти и печали. Наконец, она заговорила первая.
– Я думала, что вы уже уехали отсюда, – сказала она. – Ведь это все, что вы могли бы сделать для меня – уехать отсюда, – и вы все-таки не уехали… Это все, о чем я просила вас, а вы еще остаетесь здесь. Но вы не знаете, что каждый лишний день навлекает все большую смертельную опасность не только на вашу голову, но и на наши. Здесь в горах прошел слух, что вы любите меня, и местное население решило не допустить этого; решило пустить в ход самые смелые средства и против нас, и против вас…
Я понял, что она была уже осведомлена о грозившей ей опасности, и был этому очень рад.
– Олалья, – сказал я. – Я готов уехать отсюда сегодня же, сейчас, сию минуту, но только не один!
Она отошла немного в сторону и опустилась на колени перед распятием; она молилась, а я стоял подле нее и смотрел то на нее, то на святое изображение Того, Кому она молилась, то на живую фигуру прекрасной молящейся женщины, то на страшный, как у привидения, намалеванный лик, на расписанные раны и выступающие ребра многострадального Христа. Кругом царила мертвая тишина, нарушаемая только жалобным криком каких-то крупных горных птиц, кружившихся словно в недоумении и тревоге над вершинами соседних гор. |