Страстно хотелось увидеть сестру, вновь открыть ей душу, вновь ощутить тепло ее бескорыстной любви! Где искать Лисоньку?..
Немало минуло дней, прежде чем вновь притихла ожившая было тоска. И тогда Елизавета обнаружила некую странность: ее влекло на могилку к Неониле Федоровне! Стоя над могильным холмом, где навеки успокоилось смятенное, противоречивое, скрытное сердце, Елизавета пронзительно ощущала боль и одиночество ее существа, избравшего отмщение своей судьбою и в конце концов отмстившего себе же. Она давно простила Неонилу Федоровну, а сейчас начала и жалеть ее. И эта жалость как бы крепче привязала ее к родной земле! Листок, который оторвался от ветки родимой и улетел на чужбину, воротился домой. И в этой могиле он обретал корни свои, обретал связь с былым и в то же время новые надежды на будущее.
Могилка была ухожена. За ней чувствовался хорошо оплачиваемый присмотр. А сие значило, что кто-то постоянно понуждал прежнего сторожа за ней приглядывать. Однако при Федоре никто еще не появлялся, и Елизавета взяла за правило ходить на кладбище как можно чаще, надеясь рано или поздно встретить человека, коему так дорого сие захоронение.
Удручало одно: все чаще Елизавета встречала на кладбище Ефимью... Да какая там, к черту, Ефимья! Просто Фимка, Фимка она была: мелкая, сухая, что обглоданная кость, вся черная, смуглая, да еще и покрытая неисчислимым количеством темных веснушек, будто нарочно меченная, с настороженными, по-змеиному тусклыми глазами на востром лице, с черными, пружинистыми, затянутыми под платок волосами, с длинными костлявыми пальцами. Елизавете даже чудилось, что Фимка под своей коричневой одежею вся покрыта жесткой черной шерсткою. Одно слово – кикимора, как ее живописует молва: «Малешенька, чернешенька, тулово не спознать с соломиною, голова – что наперсточек. Ни с кем она, проклятущая, не роднится, одна у ней радость: все губить, все крушить, всем назло идти, мир крещеный мутить!»
Уродство всегда ужасало Елизавету чуть ли не более других человеческих пороков. Она не могла понять, что за тяга порою живет в русских людях ко всем этим юродивым, калекам, убогим, изъязвленным... Их не просто жалеют, не просто умиляются их порокам и страданиям, но и непременно ищут высший смысл и волю господню в уродстве и готовы чуть ли не в пророках числить какого-нибудь гугнивого и косноязычного трясуна, сующего всем под нос язвы свои! Елизавете, с ее статью и красотою, казалось, что всякое уродство внешнее и даже простое искажение богоподобного облика непременно влекут за собою уродство душевное или тайный изъян, зачастую глубоко и умело сокрытый, но все же неприметно источающий гной.
Словом, Елизавету просто трясло при виде Ефимьи. Даже капли сочувствия к ней она не испытывала, хотя та недавно совсем осиротела.
Отец ее, сапожник, пришедший в Россию из Польши (а откуда он туда прибыл, бог весть!), недолго прожил после смерти жены: ненароком свалился с крыльца и сломал шею. Кумушки-соседки, правда, шептали, что тут дело нечистое, не иначе жена его с собой взяла: покойница, по слухам, была баба нехорошая, дьявольщиной занималась, от коровушек молоко отдаивала. А ежели ночами кто-то видел на улице черную свинью, то спешил скрыться и утром поставить в церкви свечку. Рассказывали: померла она странным образом: легла спать живая и здоровая – а поутру нашли ее посреди двора полумертвую, всю в крови; на шее и затылке страшные раны от собачьих зубов. Весь тот день она промучилась, к ночи начала помирать. Трудно мерла, сильно плохо ей было! Пред полуночью стала выкликать. Пена изо рта идет, а она кричит, кукарекает, хрюкает...
По совету сведущих людей земли принесли с роcстани трех дорог, намешали в кружку. Она выпила, но и это не помогло. Померла лишь, когда залезли на крышу и венец подняли. Да и то перед тем, как дух испустить, своим же домашним свинью подложила: перину, на которой помирала, велела спрятать в клеть и строго-настрого запретила на нее ложиться или продавать. |