Изменить размер шрифта - +
Они им вместо мишеней для стрельбы.

На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката.

— Говорят…

Все это рождено охватившей людей тревогой — они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге, — группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице.

— И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей — даже их.

— А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет?

— Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут.

Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна.

— И детей, и женщин, и стариков — всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! — раздается неожиданно пьяный крик.

Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу.

— Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется!

Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд.

— Не плачь. Вранье все это. Не плачь, — говорю я ему.

— А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда, — еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо.

— Вранье. Говорю тебе, вранье все это.

— Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно?

— Не кривляйся, не маленький, — сказал я. — В нашей деревне не осталось собак.

— А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя.

Медведь — так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил — выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы.

Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени.

«Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины», — думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени.

Быстрый переход