А вот Гурехин трясся рядом в старом ратиновом пальтишке, в котором его осудил военный трибунал четыре года назад.
Над бараками разливалось лунное марево, и, прежде чем загасить масляную лампу, конвоир раскурил припрятанную цигарку, и Гурехин пошел тише, чтобы его сопровождающий успел докурить до того, как дойдут они до штабного барака.
Под ногами чавкал снег, гулкую песню выводил захмелевший от весенней ночи одинокий собачий голос. В широкой рубленой избе, где располагался штабной барак, оранжевым валетом светилось окно. У дверей «штабного» оба остановились. Подняв к звездам плоское исклеванное оспой лицо, конвойный топтался, поглядывая на низкие звезды.
— Ты уж того, не серчай, брат… ведьма валяная… если что не так, — с необычной мягкостью прогудел он.
Молва о чудо-докторе гуляла по лагерю особого назначения, и, минуя лагерную больничку, к Гурехину шли тайные пациенты с неудобосказуемыми болезнями. За зэками потянулись конвоиры с «орехами царя Соломона», как какой-то остряк назвал повальный сифилис среди охраны. Сифилис искрой перекидывался на заключенных, и бывало так, что у каждого десятого губы обметывало кровяной коростой. Свое универсальное лекарство Гурехин делал из обыкновенной талой воды. На чердаке с попустительства охраны у него стояли шленки с талым снегом и маленький самодельный тигель, на котором осуществлялась перегонка. Кроме того, знал Гурехин особое слово, от которого вода больше не замерзала и даже пуще того становилась целебной.
За четыре года личность лагерного уникума обросла легендами. Все знали, что свой кусок сырого непропеченного хлеба пополам с кострикой, миску мутной баланды и шмат каши он до крохи отдавал товарищам, но, вопреки всем законам лагерного выживания, не только не худел, но даже норму свою выполнял, а в солнечные дни бывал даже весел, словно жиденький свет северного солнца был для него сливочным маслом.
— Как себя чувствуешь-то? — уже по-свойски поинтересовался Гурехин.
— Да, почитай, одна пуговка осталась. Оставил бы ты мне водицы прыснуть, на всякий случай… А?
— Да я бы оставил, только без меня вода силу потеряет. Умная эта вода, слово человечье понимает.
— Говорят, на святой воде замешиваешь? — мучая цигарку, допытывался конвойный.
— Не на святой, а на звездной, древние мудрецы праной звали. А куда повезут-то меня, не слыхал?
— В Москву… Так что прощевай, док, лихом не поминай. А я супротив тебя никогда ничего не имел, — уже у дверей «штабной» просипел конвойный.
— И ты прощай. Будь здоров…
В темных ледяных сенцах Гурехин содрал с бритой головы шапку, потянул на себя разбухшую дверь и сразу ослеп от яркого электрического света.
— Заключенный номер Ка пятьсот пятнадцать в расположение комендатуры доставлен! — рявкнул за спиной конвоир.
— Свободен! — махнул рукой начальник лагеря, умный и незлой человек по фамилии Рубель.
— Так это вы Гурехин Ксаверий Максимович?
За столом сидел приезжий капитан из Управления лагерей: по-столичному розовый и гладко выбритый, в свежем романовском тулупчике, натуго перепоясанный новенькой блестящей портупеей. Он вскинул на Гурехина плутовские глаза и отодвинул в сторону заляпанный печатями «кирпич» — дело Гурехина.
— Курите? — участливо спросил он, протягивая Гурехину щегольскую папироску из золотого портсигара. На крышке был прочеканен единорог с развевающейся гривой и завитым в кольца хвостом. Отследив взгляд Гурехина, он едва заметно кивнул.
Гурехин вынул сигарету подрагивающими пальцами, но так и не закурил. Он никогда не курил.
— Вот что, Ксаверий Максимович, в барак вы больше не вернетесь. |