|
Но не то же ли самое выпытывают люди, поглядывая на покойников, звёзды, муравейник, огонь, облака и на убегающую бесконечно воду?
Остановившаяся, успокоившаяся, зацветшая и омертвевшая вода не так настойчиво, но тоже иногда притягивает внимание человека, пытлив оно или нет по натуре — независимо.
Он так и уснул, не дождался, когда она уйдёт. Вопреки усилиям веки сомкнулись, плавно перевернулась изба — потянулось отсутствие: с начала осени сон снова стал занимать большинство его времени. И этой ночью она ничего не сказала. Неожиданно, как и всегда, словно только что открылись, вспыхнули её зенки и не мигая уставились на него. Мать не верит, мать говорит, что это филин или — давно покинувшая дом и успевшая уже одичать — кошка стариков Адашевских. Так она говорит, да вряд ли так думает, потому что спугнуть не выходит, цыкнуть, кышкнуть или просто постучать в стекло не решается, а всякий раз, как только завидит в тёмном окне два мерцающих огонька, начинает креститься и шептать обережную и так, разумеется, будто делает это по другой совершенно причине — горе чужое вспомнив — вот, к примеру.
Он её не боится, некое чутьё подсказывает ему, что не затем среди ночи абсолютно бесшумно подступает она к окну, чтобы внушить ему страх, всполошить мать или сотворить иное что недоброе, а ради того, чтобы сообщить ему что-то важное, важное для неё самой или для него, но то ли вызволить из памяти не может — что конкретно, то ли — силится-силится, но так и не подберёт нужных, незаменимых в этом случае слов — как ведь оно: каждой молитве своё слово. Если днём пробовать восстановить, то получается, будто стоит она в их палисаднике, около берёзы, либо, что мало вероятно, сидит на подоконнике пустого окна противоположного, давно обезлюдевшего дома, где когда-то жила девочка, его ровесница, летом ходившая на высоких ходулях, а зимой… Да, но ведь глаза-то-светлячки будто совсем рядом, кажется, что возле самого стекла, будто бы даже и запотевающего порой, чуть попрохладней ночь, от её дыхания. Да нет, однако, это уж так, надуманное. Да, однако, это надуманное. Да, однако, это… Как стоит долго, например, и пристально смотреть на стену и думать о… о… пусть о распятии, допустим, и проявится, непременно проявится на стене оно. Затем: сомкни веки, вспомни что угодно, хотя бы ту одичавшую кошку, взгляни снова — голая, пустая стена, и никакого на ней распятия, и уж будто проступают, проясняются контуры изогнувшейся в хребте сердитой кошки, и… А смотрит она обычно до тех пор, пока мать не задует лампу. Конечно: всё, что было при свете, погрузившись в темноту, уходит от неё, перестаёт для неё быть. Уходит и она. Как и в прошлом году, она стала появляться с Успения… Сулиан, а это как: Успение? Мне это не понять? Понять, понять, это: Успение Пресвятой Богородицы… Заступницы… Владычицы… И снова, наверное, проблудит здесь до первого снега, а потом потопчется у дома Епафраса, своего отца, творца ли, скроется за выскорью листвяжной и убредёт в сторону Глухих увалов. Интересно, что она там делает? Сулиан говорит, что на Глухих увалах медвежье кладбище. Даже сам Сулиан не смеет туда заглядывать, минует кругом, по Межнику и Ендовищу. А это, говорит мать, не ближний свет, куда там. А тогда она, мать, вышла с кухни, сунула в руки Сулиана кружку и сказала: «На, лакай, волк, не захлебнися тока», — и отошла, и вытерла о передник руки, и присела на лавку, а потом, словно спохватившись, и говорит: «Чё ты всё тростишь, язышник: кладбище, кладбище?.. Заладил тоже, как долдон. Откэль ты знашь? Сам же гундосишь всё, что не бывал там». А он, Сулиан, ей: «А мне и бывать там не по чё, от стариков слыхивал… не дурне нас с тобой были. Туда, жэншына, со всей тайги околоточные медведи сходятся». А мать тогда: «А кто хоронит-то их, еслив ты знашь всё, такой-то умный?» А у Сулиана с кружки на штаны дегтярные капает брага охристая, отирает Сулиан ладонью дно кружки ласково и говорит: «А никто… сами себя». |