Аспасия откликнулась его желанию. Красота ее ягодиц привычно ослепила его. И лилейно-белой вспышкой в полутьме спальни — ночь за окном уже выдыхалась, и, конечно же, безупречной гармонией линий, будто позаимствованной у полной медового сока груши — единственного земного плода, который наверняка стоял перед глазами божественного демиурга, когда он сотворял женщину. А потом уже сами эллины придали пленительные очертания женской фигуры амфорам. Не оттого ли, что женщина, как и амфора, сосуд с хмельным, как вино, напитком?
В третий раз за ночь Перикл и Аспасия напоминали кентавра. Ритмика любви, казалось, не оставляла ни малейшего простора мысли. Это было не так. По крайней мере, Перикл умел совмещать то и другое. «Преимущество Аспасии в том, что, будучи моей женой, она продолжает оставаться моей любовницей, — думал сейчас он. — Обычно Гименей со временем остужает пыл тех, кого соединил своими узами. Но над этой милетянкой он не властен».
Перикл не торопился. Он хотел исподволь приблизить Аспасию к той точке, за которой наступает полное, блаженное изнеможение. Сладкая пустота, охватывающая тело и душу. Он умел это делать. Может, потому, что тоже обладал выучкой, совершенно противоположной той, которой располагала эта изумительная женщина; эта его выучка пришла не сама по себе, а благодаря постоянному самоконтролю — если во время публичных выступлений с его уст срывалось хоть одно необдуманное слово, он считал свою речь неудачной. Значит, именно в этот момент боги отворачивались от него, хотя он всегда просил, чтобы они охранили его от горячности, более приличествующей юноше, нежели зрелому государственному мужу. Без ложной скромности — первому среди равных вождю афинского демоса. Вождей или поводырей никогда не бывает много — впереди находится кто-то один. Периклу было неважно, к кому он обращает свое слово — к народному собранию-экклесии, которое всегда напоминало ему море — из спокойного и безмятежного оно вмиг могло стать злым и непокорным, «совету пятисот» или остальным девяти стратегам, главное — это слово должно быть взвешенным и точным, ибо лишь после него появляется золотое, поистине мудрое решение. А взывать к страстям, будоражить людей — все равно что бросать клок горящей пакли в выжженную летним зноем траву.
Перикл ускорил ритм, зная, что до последнего его проникновения, последнего толчка навстречу боящейся потерять его хоть на миг Аспасии еще далеко — дыхание ее тут же стало еще более прерывистым, ему даже иногда казалось, что она изредка всхлипывает.
Аспасия! Женщина — подарок богов! Или женщина, коей небожители искусили его в наказание? Как бы там ни было, Перикл рад, что она с ним. Он не отдаст ее никому и никогда, даже если народ Афин подвергнет его остракизму — сей участи он панически, никому, впрочем, не выказывая, боялся с самой ранней юности. Как ненавидел он свой навязчивый сон — груда глиняных черепков растет, увеличивается, кажется, до размеров пирамид, стоящих в далеком Айгюптосе , и на каждом, он различает это явственно, как рисунок на собственной ладони, нацарапано — «Перикл», «Перикл», «Перикл»… Тот небожитель на Олимпе, может быть, сам Зевс-Громовержец, ниспосылая ему этот проклятый, надсаживающий сердце сон, игрался с ним, будто кот с мышью, которая, однако, выскальзывает из острых когтей живой и невредимой — груда черепков с его именем в конце концов неизменно рассыпалась, и там, где она мгновение назад высилась, уже зеленела бархатная трава, которую Перикл безмятежно попирал босыми ступнями. Нет, все-таки боги Олимпа милостивы к нему!
Он вспомнил, как впервые оказался в доме Аспасии, имя которой уже было на устах у всех афинян — одни восторгались блестящей умницей-гетерой из Милета, другие злословили. Вообще-то, никакой охоты являться в жилище красивой молодой женщины, почему-то возомнившей, что ей под силу основать свою, новую школу риторики, он, самый уважаемый из афинских стратегов, не испытывал. |