|
Один, я начинаю плакать. Если ты любишь меня, не уговаривай меня писать… Я рожден воспевать радости жизни, любовь ко всему прекрасному — а где теперь эти радости!»
Не убеждает Уайльда и «коммерческий» аргумент Харриса: мол, после такого приговора, такой огласки всё, что бы Уайльд теперь ни сочинил, будет расходиться мгновенно. Не хочет писать Уайльд и еще по одной причине. Убеждает друзей, что все уже написано, что больше писать ему нечего. «Жизнь не напишешь, жизнь живут, а не пишут, я же своё прожил. Когда перестану жить я, начнут жить мои книги». Именно так и произошло.
Пока же живет он — лучше сказать, доживает, а вот его книги и пьесы жить перестали. Уайльд на свободе, но в безвестности. Мало того, его «слава» хуже любой безвестности. И привыкшего к успехам писателя продолжает преследовать депрессия: существование, пусть и свободное, остается для Уайльда безрадостным. К безденежью и безвестности прибавилась прежде совершенно не свойственная ему зависть. Раньше завидовали ему — и радовались, что такой блестящий человек так низко пал, «втоптан в грязь»; теперь завидует он. Завидует карьере, деньгам, почету, успеху — любому, не обязательно литературному. И чем больше завидует, тем больше сам себя хвалит, то и дело вспоминает, как сильные мира сего искали с ним встречи, как ему рукоплескал зрительный зал, как ловили каждое его слово и пересказывали его остроты. Развился комплекс неполноценности?
«А ты еще удивляешься, что я не в состоянии писать!» — в сердцах говорит он тому же Харрису. И логика в его словах есть: теперь, что бы он ни написал, с кем бы из писателей его ни сравнивали, сравнение будет не в его пользу. Остроумие осталось, но теперь оно носит какой-то истерический характер, приобрело оттенок мрачноватый, мизантропический. Искрящиеся юмором комедии — что в жизни, что на сцене — остались в прошлом, тюрьму забыть не удалось, тема тюремных тягот и страданий вытеснила все остальные. «Для мира удовольствий я стану загадкой, — писал Уайльд, выйдя на свободу, Томасу Мартину в письме, которое назвал „Апологией“. — Я стану провозвестником боли. Впредь я буду писать одни трагедии». Но и трагедий он тоже не напишет. И не допишет уже начатое.
Собирается сесть за новую пьесу «Ахав и Иезавель, или Фараон», как и «Саломея», на библейский сюжет — но так ее и не напишет. Собирается завершить «Флорентийскую трагедию» и «Святую блудницу» — руки не доходят. Впрочем, и «Флорентийскую трагедию», действие которой происходит в начале XVI века, и «Святую блудницу», драматический отрывок из времен еще более «седых» — II век до н. э., пришлось бы не дописывать, а переписывать: обе рукописи, к тому же черновые, пропали еще весной 1895 года, когда имущество Уайльдов подверглось описи. Единственное и счастливое исключение: в рекордный срок (две недели!) Уайльд, уже через два месяца после выхода на свободу, создает «Балладу Рэдингской тюрьмы», но ведь план созрел — и отчасти воплотился — еще в Рединге. Писателя хватает разве что на длинное письмо в «Дейли кроникл» о бесправии детей, брошенных в тюрьму по ничтожному обвинению, да на эссе «В защиту пьянства».
Смолкла не только его муза — молчит, и подолгу, и сам Уайльд. Возможно, потому, что стал совсем плохо слышать. А если говорит, то гораздо дольше, никак не может остановиться. Появилось еще одно — резкие перемены настроения. Ада Леверсон вспоминает, какое отрадное впечатление произвел на нее Уайльд в первый день после выхода из тюрьмы. «Он, — пишет „Сфинкс“, как называл Аду Уайльд, — вошел с достоинством короля, вернувшегося из ссылки». Действительно, «король» пребывал в отличном настроении. |