День был не по-весеннему знойный, от тротуара, запруженного людьми, несло жаром. Но долговязый каким-то непостижимым образом не отставал от Мелика; хромая и отдуваясь, потея и хрипя, то и дело подпрыгивая, словно от боли, он все же умудрялся оказываться рядом на пешеходных переходах.
Мелик переступил порог скромного кирпичного дома, который принадлежал его матери и после десятилетий жестокой экономии теперь был почти свободен от долгов, но не успел он толком перевести дыхание, как заиграли дверные колокольчики. Он вернулся в прихожую и увидел на пороге долговязого с переметной сумой через плечо; после гонки глаза его пылали, пот струился по щекам, как потоки летнего дождя, а в дрожащей руке он держал кусок светлого картона, на котором по-турецки было написано: «Я студент-медик, мусульманин. Я устал и хочу найти приют в твоем доме. Исса». Словно в подтверждение сказанного, его запястье украшал браслет из чистого золота с болтающимся на нем миниатюрным Кораном в золотом окладе.
Мелик уже весь кипел. В школе он не блистал интеллектом, пусть так, но он не собирался комплексовать по этому поводу или испытывать чувство вины, а мысль, что за ним ходит по пятам какой-то нищий, возомнивший о себе невесть что и желающий его использовать, была ему глубоко неприятна. Когда умер отец, Мелик с гордостью взял на себя роль хозяина дома и защитника матери и, как бы в доказательство новообретенного авторитета, предпринял действия, на которые его отца не хватило: будучи турецким резидентом во втором поколении, он ступил вместе с матерью на длинный и тернистый путь к немецкому гражданству, когда каждый твой шаг рассматривается под микроскопом и первым условием является твое безукоризненное поведение на протяжении восьми лет. Только этого им с матерью не хватало — чтобы какой-то полоумный бродяга, называющий себя студентом-медиком, что-то выклянчивал на пороге их дома.
— Убирайся к черту! — грубо приказал он долговязому по-турецки, загораживая грудью вход. — Проваливай. Прекрати ходить за нами и не смей возвращаться.
Не увидев никакой реакции на изможденном лице, разве что гримасу боли, как будто от пощечины, Мелик повторил свое требование по-немецки. Он уже собирался захлопнуть дверь, как вдруг увидел за собой Лейлу; она спустилась по лестнице и сейчас глядела через плечо сына на парня с картонкой, отчаянно дрожавшей в его руке.
И в ее глазах стояли слезы жалости.
Прошло воскресенье, а в понедельник утром Мелик придумал предлог, чтобы не выходить на работу в бакалейной лавке своего кузена в Веллингсбюттеле. Надо потренироваться дома перед открытым чемпионатом любителей по боксу, сказал он матери. Надо поработать с грушей в зале и поплавать в олимпийском бассейне. На самом же деле он посчитал, что небезопасно оставлять ее наедине с верзилой психопатом, страдающим манией величия, который либо молился или просто бессмысленно смотрел в стену, либо шатался по дому, с любовью трогая вещи, как будто он их помнил с детства. Лейла в глазах сына была женщиной особенной, но слишком уж подверженной настроениям и руководствующейся исключительно чувствами, особенно после смерти мужа. Те, кого она решала одарить своей любовью, не могли совершить ничего дурного. Исса с его мягкими манерами, с его застенчивостью и внезапными проявлениями безмятежного счастья тотчас попал в ее круг избранных.
Весь понедельник, а затем и вторник Исса только и делал, что спал, молился и принимал ванны. Говорил он на ломаном турецком со своеобразным гортанным акцентом, как бы исподтишка, короткими фразами, словно разговоры были под запретом, но при этом умудрялся непостижимым образом, на слух Мелика, звучать назидательно. А еще он ел. Куда только все это уходило? Когда бы Мелик ни зашел в кухню, он заставал долговязого склоненным над миской с бараниной, рисом и овощами, ложка ходила туда-сюда, как челнок, а сам он все время косился по сторонам, точно боясь, как бы кто-нибудь не увел жратву у него из-под носа. |