Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.
Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.
«Ужо сыграли, много довольны!» — не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся — Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.
Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить — что-то произошло. И по привычке начал мысленно перечислять все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии?
Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной, в конце концов? — уже раздраженно подумал он. — Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».
И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать — что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала.
Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? — мелькнула мысль. — Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее — протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то, ему самому непонятных суеверий — Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.
Быстро накинув куртку и обмотав несколько раз вокруг шеи неопределенного цвета шарф, напялив шапку, он протянул руку, чтобы взять рукавицы, но их на месте не оказалось. Видно, куда-то сунули в вечерней суматохе.
Осторожно вышел в сени, постоял с минуту, прислушиваясь, толкнув дверь, шагнул на крыльцо. По скрипу двери понял — мороз под тридцать градусов. Петли, деревянные планки, даже доски двери визжали, окаменев от мороза.
И подумалось — в Москве вечер, бегут ручьи, в метро цветы продают. А тут — ночь. Тишина. Только яростный скрип снега под валенками, только звук собственного дыхания и где-то в глубине упругие удары сердца. «Ну, дает старик! — подумал Панюшкин. — Ну, совсем ошалел! Что это со мной? Куда я? Зачем? Может, заболел? Вроде нет... Может, горем убит? Какое к черту горе! Тут самому кого-нибудь порешить хочется. А что? Другим можно, а мне нельзя?!»
Смахнув выступившие от мороза слезы, Панюшкин прибавил шагу.
— И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — прохрипел он с наслаждением, будто само сочетание этих двух слов доставляло ему радость, будоражило его и придавало силы. — И в воздухе сверкнули два ножа. |