Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой».
— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое… Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:
— Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:
— Сережа-то каков!
— А что, папаша?
— Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил он.
Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:
— А мужики-то, мужики как умирают! — и опять заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:
— Да прочтите же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.
— Ты не думай, — сказала ему Александра
Львовна.
— Ах, как не думать, надо, надо думать!
Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.
— Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, — говорил он.
Она старалась отвлечь его:
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах, нет, нет… Как не понять… Это так просто!
И снова бредил:
— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
— Искать, все время искать. |