Ладно. Последняя ночь. И Михайлов ловит себя на том, что не станет он сейчас регулировать воду, какая есть.
Они лежат в постели, и она шепчет:
— Только не сразу, ладно? Хочется поболтать. — И Михайлов тоже, в согласии с ней, испытывает после душа желание не двигаться, и отяжелеть, и застыть в недвижности.
Она продолжает. Она шепчет:
— … Только не думай, что я спятила от стихов и от писем на телевидение — есть немножко, не без того — но в общем плевать, главное, мне с тобой хорошо.
Она вдруг плачет:
— У меня никого нет, кроме тебя.
Михайлов привык к ее преувеличениям, и все же его мало-помалу забирает и греет. Однако, уравновешивая ее красивые слова, он видит себя сейчас со стороны в этой любовной полутьме. Большой и грузный и вмявшийся телом в постель человек; руки этого человека лежат (покоятся) на вместительном животе; лицо с жесткими, практическими, интендантскими складками; и завершают вид свалявшиеся от шапки и дневного гона волосы. Это сделалось и произошло с когда-то худеньким и малокровным мальчуганом, который скудно ел и мечтой которого было иметь салазки на железной основе. Детство всколыхнуло. Михайлов вдруг пугается мысли, что любит Алевтину и что никого, пожалуй, кроме нее, не любил, а жизнь была долгой.
— Не плачь, — говорит он.
— Нельзя и поплакать? — откликается Алевтина неожиданно весело и откуда-то сбоку; и только теперь оно начинается, и тянется, и продолжается; потом Алевтина ставит обязательную точку: целует его. Благодарность. Она садится. Она привычно попадает ногами в шлепанцы и расслабленно, как бы неторопливо гуляя по лесу, идет на кухню и ставит там кофе. Шумит газ. Голос Алевтины доносится, слегка искаженный ночью, и расстоянием, и долгим до этого шептаньем: «Есть еще яблоки — захватить?» — «Ага». Он лежит и обводит глазами темные стены. Ночничок давно погашен. Он обводит глазами и умышленно, пробуя, как это будет звучать в прошедшем времени, произносит: «Здесь жила моя баба», — он хочет зачерпнуть в этих жестких словах смелости, но тут же и разом немеет и отступает перед надвигающейся болью и правдой.
Они осторожно двигают чашками в темноте, отстраняя и вновь поднося ко рту.
— Замечательно, что мы вместе (она делает глоток), мне кажется, что мы уже сто лет вместе.
И еще говорит (глоток, глоток, глоток):
— Сначала думала: ну мужик, ну симпатичный, однако пора ему в отставку.
И еще:
— … Потому что не люблю привязанности — муженек мой из меня столько выцедил крови, что я уже не способна жить бок о бок и вот хотела тебя в отставку, помнишь?
— Помню.
— Совсем было решилась. А потом как-то вдруг оказалось, что ты вернулся. Смешно?
Она говорит. Она не умолкает. Ласковая:
— Мне ведь много не нужно. Мне ведь больше никто не нужен.
— Да, — говорит он.
— Будут идти годы, зима за зимой, лето за летом — мы будем потихоньку стареть, верно?
Отчетливо понимая, что здесь некстати, и грубо, и отчасти даже неправда, он говорит:
— Очень уж со многими ты спала.
— Я?
— Не я же. — Он говорит и удивляется своим словам: заготовленные, они все же нашли себе место и высунулись. Очередным словам он уже не удивляется, тоже запрограммированные, слова идут вслед: — Где у тебя валяются мои бумажки? С утра могу их забыть…
— Что?
— Бумаги.
Он встает. Он босо, и решительно, и значаще шлепает к ее столику. И задевает в темноте стул. И чертыхается. И топчется у столика (ищет квитанции и накладные заказчиков — однажды он случайно оставил их у Алевтины, и, конечно, надо взять их сейчас). |