И выглядишь смешно… Пожалуй, я скоро куплю мягкую серую фетровую шляпу… с черной лентой.
— Мне всегда хотелось увидеть тебя в такой шляпе, папочка, — сказала Кристина-Альберта.
— Но она будет достаточно траурной?
— Ну конечно, папочка.
Мистер Примби предался приятным размышлениям. Девочке присущ здравый смысл. С ней можно посоветоваться.
— Что до свастики на надгробном камне твоей бедной дорогой мамы, пожалуй, ты права: она ее не выбрала бы для себя. Наверное, лучше все-таки сделать, как предлагаешь ты, и поставить простой крест. В конце-то концов, это ее могила!
Тут Кристина-Альберта встала, обошла стол — почти вприпрыжку, пока не спохватилась, и поцеловала его. По каким-то неясным причинам свастику она ненавидела почти так же горячо, как любила своего папочку. Для нее свастика стала символом глупости, а ей не хотелось считать его глупым. Особенно теперь, когда по каким-то неясным причинам она начала считать его безответным страдальцем.
Прежде чем отец и дочь Примби могли отправиться в Танбридж-Уэллс, предстояло сделать очень многое. Предстояли долгие переговоры с Сэмом Уиджери в Вудфорд-Уэллсе, а затем в обшарпанной конторе господ Пейна и Пантера в Линкольнс-Инн. Этим деловым людям с первой же минуты стало ясно, что в делах мистер Примби — сущий ребенок, но затем они мало-помалу обнаружили, что ребенок он на редкость жадный и упрямый. И миновало почти полтора месяца, прежде чем мистер и миссис Сэм Уиджери смогли в горькой досаде и раздражении водвориться в стенах «Хрустального пара», а мистер Примби и его дочь отправиться, проведя день-другой в Лондоне, в Танбридж-Уэллс на поиски подходящего пансиона.
Первые дни своего полусиротства Кристина-Альберта провела в борьбе с несвоевременно веселой бодростью и глубочайшим чувством освобождения. Ее отец, как она обнаружила, охотно принимал почти любое объяснение, почему ей необходимо на день съездить в Лондон, и был склонен снисходительно терпеть ее поздние возвращения. В Лондоне у нее был целый мирок разнообразных знакомых: сокурсники, сокурсницы и их друзья, сокурсники и сокурсники по Лондонской экономической школе, сокурсники и сокурсницы в Томлинсоновской школе, а также их знакомые студенты, занимающиеся искусством или медициной, и девушки из провинции, которые сбежали из семьи и стали машинистками. И так далее, вплоть до натурщиц и хористок, и, наконец, неясно чем занимающихся молодых людей постарше из интеллектуальных сфер. Она встречала их в лекционных залах и где-нибудь около, и в столовых, и в других подобных местах, и в клубе «Новая Надежда», где даже бывали лейбористские деятели и люди, называвшие себя большевиками; и она посещала вечеринки и дискуссии в студиях, в уединенных необычнейших квартирах на верхних этажах. Это был вихрь наслаждений, хотя большую часть их приходилось урывать от требований и настояний Вудфорд-Уэллса. И она нравилась людям, им нравилась Кристина-Альберта, они смеялись ее шуткам, да, смеялись, и восхищались ее неукротимой дерзостью, и никогда ничего не говорили о ее носе. Она была в этом мире своей, куда больше, чем в школе Тавернеров. Никого словно бы не трогало, что она явилась туда из прачечной; судя по их отношению к подобным вещам, она могла, казалось, явиться хоть из тюрьмы. И в этой лихорадке студенческой жизни она даже умудрялась читать.
Пока не утихло горе из-за смерти матери, она гнала от себя ощущение новой безграничной свободы познавать и испытывать все это. Ее папочка в горе — благослови его Бог! — курил куда больше, чем когда-либо прежде, и даже пробовал сигары. Так где ему было уловить табачный запах, исходящий от его дочери? Или еще что-либо не слишком уместное. Вопросов он задавал мало, и отвечать на них было просто. Долгие годы упражнения в покладистости сделали ее практически свойством его характера. И Кристина-Альберта понимала, что теперь в очень и очень широких пределах она может делать все, что захочет и когда захочет. |