Изменить размер шрифта - +

— Как их много, — пробормотала Бабетта, вдруг о чем-то задумавшись. Самое удивительное, что Глория, чернокожая — самую малость, но все-таки чернокожая, — такая ярая ревнительница внедрения африканской литературы в самое сердце Америки, наотрез отказывалась считаться с тем, что живет в деревянной халупе в самом что ни на есть негритянском квартале Мидлвэя, даже не в обуржуазившейся его части, а на окраине, где сады, позабыв о зеленевшей в них когда-то траве, превратились в свалки, загроможденные кучами шин и старыми проржавевшими машинами, которые использовали как курятники.

— Чего много? — переспросила Глория неожиданно резко.

— Много баптистов, — отозвалась Бабетта. Они понимали друг друга.

 

 

Бабетта обернулась. Все здесь ей не нравилось. Все было какое-то самодельное, на ржавых гвоздях и фанере. Паркет из мелких дощечек придавал кухне вид этакого псевдо-швейцарского шале. Шкафы Глории были битком набиты уцененными стаканами и разномастными тарелками, в холодильник она запихивала все остатки. Мороженое с полугодовым слоем инея!

Глория лепила повсюду самоклейки, срочные помечала красным. Все были красные. А на стенах висели фотографии писателей, черно-белые, пожелтевшие от пара — еще бы, если она до сих пор вовсю пользовалась старенькой кастрюлькой, и эта реактивная штука, закипая, волчком крутилась на конфорке.

Все говорило Бабетте не столько о безденежье, сколько о недостатке вкуса, как у всех, кто не рос среди красивых вещей. Ее отрочество прошло без музыки, без искусства, без картин и не знало иных горизонтов, кроме экрана телевизора, на котором стояла вазочка из аркского хрусталя с искусственными гвоздиками. Ее не растрогал свинарник Глории, наоборот, возмутил до озверения: это как ее серые волосы, которые топорщатся на висках, а ей и горя мало; неужели трудно покрасить, черт возьми! Самая младшая здесь, а посмотреть на нее — <sup>кто не</sup> знает, подумает, что она им всем мать. Вот ведь она, Бабетта, не позволила себе опуститься, почему же другие так не могут? Она запахнула широкие полы своего манто, поглаживая мех окольцованной рукой, и машинально отметила, что потускневший бриллиант надо бы почистить.

Глория на краешке стола лихорадочно перебирала свои бумаги; разложила их, снова собрала в стопку, прилепила сверху самоклейку. Вот, пожалуйста, опять Бабетта показала свой расизм во всей красе: как она повторяет слово «негры», как говорит: «это негритянский квартал», «это магазин для негров» — не констатирует, нет, скорее провоцирует, а то и брезгует.

Вообще-то она набралась этого у Летчика — он ведь воевал во Вьетнаме. Бабетта была за войну, за солдат, за бомбардировки. В то время как все стоящие люди в этой стране выступали против боевых действий, она летала к своему ненаглядному на Гаваи, когда он получал увольнение. Возвращалась загорелая, счастливая, отдохнувшая и говорила им: что же я, по-вашему должна желать, чтобы его отправили на тот свет?

Нет, смерти Летчику никто не желал. Но то, что Бабетту этот нахал бросил, как они все и предсказывали, их только порадовало. Горе Бабетты — ладно, допустим, глубокое, допустим, искреннее, — трогало Глорию куда меньше, чем, например, горе дочки Битых Баб, которая два раза в неделю приходила пылесосить и жаловалась на своем скудном языке белых южанок, не учившихся в школе. Бабетта была ей неинтересна, даже неприятна в своих тряпках, которые давно ей не по возрасту; она щеголяла внешними приметами богатства и при этом носила — Глория сама видела — потерявшие форму бюстгальтеры и застиранные до розоватого цвета колготки. Бедность пристала к ней как вторая кожа, думала Глория, бежевая, линялая кожа, толстая кожа, скрепленная английскими булавками, чтобы держались бретельки.

 

— А как же твой дом, ты в нем останешься? — спросила она, зная, что ранит подругу в самое сердце.

Быстрый переход