Из-за объектива она смотрела на своего бывшего мужа, улыбаясь счастливой улыбкой Лолы Доль. Однажды, купив у букинистов на набережной старый номер «Синемонда», она вырезала фотографию восходящей звезды, мечты дальнобойщиков, и послала ему с наилучшими пожеланиями. Он ответил ей в письме: почему ты такая злая?
Лола подошла к стене, на которой были развешаны фотографии. Это Великий Оракул, — подсказала Бабетта, думая, что Лола его не узнает. Но портрет Великого Оракула красовался во всех университетах, где побывала Лола. Вирджиния Вульф и Великий Оракул — странная пара, как бы говорившая, что здесь живут в мире литературы и держат планку высоко. Но в кухне у Глории Великий Оракул соседствовал с ней, Лолой, и это свою фотографию она не могла узнать. Не то кадр из какого-то фильма, не то снимок, только она не помнила, что за фотограф ее снимал.
Только приблизительно — по жестким чертам, по сжатым губам — она могла сказать, когда это было. Лет десять назад, может быть, побольше, во всяком случае, в то время она уже ушла в театр — значит, все пятнадцать лет назад, когда она играла в «Кукольном доме». Кино отвернулось от нее, но свой провал она представила в ином свете: ей-де самой хочется более высокого искусства. Играть предстояло на норвежском языке, в родном театре.
Благодаря этой истории ее агенту удалось пробить несколько статеек в прессе, не на первых полосах, но все-таки, и даже — это уж он вымолил — фотографию, ту самую, что висела на стене: чтобы все увидели перемену в ней, ее новую, посвященную служению подлинному искусству, жизнь. Она была готова отслужить торжественную ибсеновскую мессу, которой ее родители каждый год открывали сезон. Их ждала благодарная публика — контингент посвященных, знавших партитуру наизусть, чьи аплодисменты предваряли лучшие сцены и возобновлялись после них.
Партнером Лолы был отец; он старел в роли мужа, но от спектакля к спектаклю так незаметно, что зрителям актер, вжившийся в образ, нравился все больше. Мать, которую заменила Лола, все так привыкли видеть в этой роли, что она стала ИХ Норой. На Лолу косились: слава звезды мирового класса отлучила ее от того, что стало культом для ее страны и ее семьи. Лолу сравнивали с матерью, и сравнение было не в ее пользу. Для актрисы, которая уступила ей роль скрепя сердце, недоумевающее молчание публики на первых представлениях было бальзамом на раны и помогло смириться со вторжением в ее владения — именно так она воспринимала происходящее.
Семья не принимала больше Лолу в свое лоно, и театр не стал для нее домом. Осуждающие взгляды родителей с одной стороны, враждебно настроенная публика с другой — ей некуда было деваться, и она выходила на сцену, как на заклание. Вечер за вечером она забывала текст, путалась в роли, тщетно надеясь на ободряющий взгляд, на спасительную соломинку брошенной реплики, которая заполнила бы повисшую паузу, когда никак не вспоминалось слово на языке, ставшем ей чужим. А им было все равно — пусть мандражирует, запинается, заикается, сбивается, бьется раненой голубкой в предсмертных содроганиях. Театр взирал на агонию кино.
Настал вечер, когда роль вернулась к матери, даже без репетиций. Лола, пьяная в лоскуты в той самой уборной-кибитке, слышала овацию зала. Больше о том, чтобы выйти на сцену, не могло быть и речи. Нервную депрессию ей и симулировать не пришлось. Она была раздавлена, думала — никогда больше не поднимется. Ее прятали от всех. Волнение, вызванное ее приездом, улеглось. Вода сомкнулась над ней, не осталось даже ряби там, где она пошла ко дну, и гладкая стальная поверхность не пропускала ни света, ни звуков; толща льда давила и мешала дышать, толща отчаяния и стыда. Она улетела в Нью-Йорк; никто даже не потрудился проводить ее к самолету, а мать и подавно, она ведь была так занята в театре.
— Помню, — сказала Лола Бабетте, — я была в Нью-Йорке, шел снег. |