Не выходи в одном платье, надень комбинацию, застегни кофточку.
Ни в чем абсолютно на нее не походя и сознавая это, Бабетта все же обожала мать. Недаром единственная из всех детей безропотно несла позорную громоздкую кускусницу. Она пришла из другого мира, из другой эпохи — там напевали песни Тино Росси и любили танцевать. На тех балах женщины нежно обнимались, даря друг другу столько ласки, сколько от мужчин им не увидеть за всю жизнь. Танцевать нравится, мужчин боязно. Прогулка парочкой под ручку и… взгляд, завезенный три столетия назад из Испании — из-под ресниц, поверх веера, скользящий, быстрый — на мужчину, между грудью и ремнем, в область желудка, на верхнюю пуговицу жилета, на цепочку часов. Не выше, из страха показаться дерзкой, но и не ниже — стыдливость не позволяет. Зато дома дети приучены смотреть прямо в глаза. Глаза у нее были темные, лихорадочно блестящие, взыскующие правды: скажи мне в глаза. В этом она вся. Проявить себя вот так, сразу, и тут же стушеваться. Жить с людьми и вещами в состоянии вечной вендетты. Быть совершенно, всецело одной или так же всецело другой. Без перехода от смеха к слезам, от ласки к брани. Любить, ненавидеть.
Она стала всего бояться. Не решалась выйти из дома. Смотрела на мир сквозь стекло — по утрам в кухонное окно, по вечерам в экран телевизора. Гладила мужские рубашки, а за покупками посылала сестренку. Она не умела выбирать на глаз, спросить стеснялась, боялась, что ей недодадут сдачу, пересчитывала деньги только дома и всякий раз убеждалась, даже если это было не так, что ее облапошили. Обокрали меня, говорила она со слезами на глазах и плакала еще пуще, когда Бабетта, взявшись пересчитать сама, находила затерявшуюся монетку. Когда не стало сестренки, а потом умерла и бабушка, ей пришлось ездить в автобусе одной. Она выходила загодя и подолгу ждала, в косынке, завязанной под подбородком, с зажатым в руке кошельком, повторяя про себя номер калитки, номер участка, номер могилы, записанные шариковой ручкой на ладони.
— Я сознаю, до какой степени я еврейка, — сказала Бабетта, глядя на Глорию, — никакая не француженка и даже не черноногая. Еврейка, самая настоящая еврейка.
— Тогда ты понимаешь, почему я чувствую себя африканкой, — ответила Глория неожиданно миролюбиво.
После того как Глория с Бабеттой поднялись в ванную, Лола Доль так и сидела неподвижно на табурете, спрятав лицо в ладони, точно не хотела видеть умиравшую в коробке крысу. Руки у нее были морщинистые, кожа увядшая, и Аврора вдруг поняла, что эта женщина, которой лет ненамного больше, чем ей, — уже старуха.
Когда-то тетя Мими подчеркивала свой преклонный возраст прической в стиле императрицы и горжеткой из фиолетового бархата, но с тех пор никто, насколько могла заметить Аврора, старостью не щеголял, а все знакомые женщины взяли привычку откладывать ее на следующее десятилетие: стареть было не принято. Пенсия, как нечто неприличное, заставала шестидесятилетних бодрячков на середине жизненного пути в расцвете физических и духовных сил. Никто не жаловался на старость. Говорили о щадящем режиме, о пониженном тонусе, о необходимости отдыха, в крайнем случае о хронической болезни и боролись с дальнозоркостью, разумеется, ранней, с помощью глазной гимнастики. Нигде, куда ни глянь, старости места не было. Наоборот, Авроре казалось — наверно, оттого, что она менялась сама, — будто мир вокруг молодеет, и как было не порадоваться за людей, когда они держатся такими молодцами!
За время ее дружбы с Лейлой только на Вертушке заметно сказывались годы, которые, как говорят, у собак умножаются на четыре. Она очень растолстела и семенила рядом с хозяйкой, волоча по земле огромное брюхо, упакованное в красную попонку. Глаза синеватыми шариками выпирали из орбит.
— До чего же я к ней привязалась, — говорила Лейла, слизывая сливки с «капуччино», чтобы добраться до кофе. |