— Дорогая, но ведь это абсурд, — возразил он с добродушной улыбкой. — Ты разнервничалась, не выдержала напряжения, оттого тебе и взбрело в голову невесть что. Почему ты мне ничего не сказала? Ты похожа на деревенщину, который приезжает в Лондон и думает, что все только на него и смотрят. Никому до нас не было дела, а если и было, то какое это имело значение? Вот уж не думал, что ты, такая умница, станешь принимать к сердцу то, что говорят всякие дураки. Ну и что, по-твоему, они говорили?
— Они говорили, что тебя выгнали.
— Что ж, это правда, — рассмеялся он.
— Они говорили, что ты трус.
— Ну и что из того?
— Вся беда в том, что это тоже правда.
Он посмотрел на нее, как бы размышляя. Губы его чуть сжались.
— Почему ты так думаешь? — спросил он холодно.
— Я увидела страх в твоих глазах, когда пришло известие о бунте, когда ты отказался отправиться на плантацию и когда я побежала за тобой в переднюю, куда ты пошел за шлемом. Я умоляла тебя, я знала, что хоть и опасно, но ты обязан принять вызов, и вдруг увидела в твоих глазах страх. Это было так жутко, я чуть не потеряла сознание.
— Глупо было бессмысленно рисковать жизнью. С какой стати? На карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично меня. Храбрость — добродетель глупых. Я не считаю ее ценным качеством.
— То есть как это на карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично тебя? Если это правда, значит, вся твоя жизнь — притворство. Ты легко отбросил то, во что верил, мы оба верили. Ты нас предал. Мы и вправду ставили себя высоко, считали себя лучше других, потому что любим литературу, искусство, музыку, мы не желали ограничивать свою жизнь мелкой завистью и обывательскими сплетнями, мы дорожили духовными ценностями, любили красоту. Это питало нас. Над нами смеялись, а то и глумились. Этого было не избежать. Невежды и мещане нутром ненавидят и боятся тех, чьи интересы выше их понимания. Но нам было все равно. Мы называли их филистерами, мы презирали их и имели на то право. Нашим оправданием было то, что мы лучше, благороднее, умнее и мужественней, чем они. Но ты оказался не лучше, не благородней, не мужественней. В решающую минуту ты спрятался, как побитая собака, поджав хвост. А ведь из всех людей именно ты не имел права быть трусом. Теперь они презирают нас обоих и имеют на это право. Презирают нас и все, что мы олицетворяли. Теперь они могут говорить, что искусство и красота — вздор. Что, когда приходится туго, такие люди, как ты, всегда подводят. Они все время искали повода наброситься на нас и растерзать — и ты дал им повод. Теперь они вправе говорить, что этого следовало ожидать. Для них это настоящее торжество. Меня, бывало, приводило в бешенство, что они называли тебя Перси-пуховка. Ты знал, что тебя так называли?
— Конечно. Я считал это прозвище очень вульгарным, но меня оно нисколько не задевало.
— Забавно, что они не обманулись.
— Ты хочешь сказать, что все эти недели осуждала меня, но скрывала это? Вот уж не думал, что ты на такое способна.
— Я не могла тебя бросить, когда все были против тебя. Гордость не позволяла. Я поклялась — что бы ни случилось, я буду с тобой, пока мы не вернемся на родину. Это была пытка.
— Разве ты меня больше не любишь?
— Не люблю? Ты мне гадок!
— Энн!
— Видит Бог, как я любила тебя. Восемь лет я боготворила землю, по которой ты ходишь. Ты был для меня всем. Я верила в тебя, как другие верят в Бога. Когда в тот день я увидела страх в твоих глазах, когда ты сказал, что не станешь рисковать жизнью ради туземной содержанки и ее детей-полукровок, это меня подкосило. Словно у меня вырвали из груди сердце и растоптали. |