Хочешь закурить — да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке — вот первый вопрос?
Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, — мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) — и так мы говорили, говорили сколько хотелось и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником. И затем как уход от больной темы, как смягчение — Лера рассказывала о своей работе в весовой на втором карьере, в семи километрах отсюда; она сидела там в маленькой будке с таким широким стеклянным окном, и под строгим ее взглядом на подвижной настил въезжали грузовики с карьера, — скользнув глазами по стрелке весов, Лера записывала столько-то тонн и столько-то сотен килограммов, а затем вычитала собственный вес порожней машины, чтобы получить нетто.
Слов недоставало, я не умел выразить, что приехавший сюда, любящий ее и ежедневно, еженощно оскорбляемый ее близостью с Василием, я ведь тоже в беде и ведь тоже несчастлив всего лишь в шаге от нее, в своем закутке на отвердевших буграх угля. Я тоже хотел бы сострадания, и почему же она, Лера, не выручает меня, почему не помогает мне? Впрочем, чувства мои не были так уж внятны, и, более того, я уже понимал, что моя любовь и любовь другая, и третья — ничто рядом с нарами, от которых у Василия никак не нарастают мышцы и мясо.
В пристройку-ларь ко мне забежал пес; обнюхав, он принялся чихать от трухи пролежанного матраса, а затем с омерзением выскочил вон.
Мы как раз шли мимо.
— Чего это он? — спросила про пса Лера.
Я промолчал.
Но Лера сама что-то вдруг почувствовала, словно бы укор; она ведь хотела страдать одна. И сказала:
— Уезжай, Генка. Хватит...
5
Я уехал. Но прежде было чаепитие, так напомнившее мне Москву и время нашей любви с Лерой.
Томясь, я как-то еще раз, уже в последний, съездил в тот домик, что на речке Хоне. Приехав рано, в первой половине дня, и узнав, что Анна Романовна уже ушла на могилу мужа, я пошел следом. Четыре могилы в оградках. Все как прежде. Внутри одной из оград сидела Анна Романовна — сидела на земле, на сложенной газете. Молчала. И вокруг такой благодатный теплый день!
Я не мешал. Я расположился поблизости, шагах в десяти. Сидел на камне и неспешно курил. Кусты давали тень. Неподалеку был родник с железной кружкой, всегда стоявшей на камне. Пролетали стрижи.
Прошло с полчаса. Мимо нас прошагала какая-то древняя бабуся, сгорбленная и столь старая и дряхлая, что Анна Романовна, так сильно по приезде сюда постаревшая, казалась, ставнительно с нею, еще достаточно крепкой, живой. И запомнилось — дряхлая бабуся, оглянувшись на нас, спросила: «Как на Безымянку-то пройти?» — на что я пожал плечами, а Анна Романовна, которая слышала вопрос не впервые, показала вдаль, поведя рукой вправо.
Я посмотрел туда и, как в моем детстве, увидел ровные холмы. За четырьмя культурного вида оградками (внутри одной — Анна Романовна), за кустом шиповника и далее, за родником, начиналось уже чем-то удивляющее ровно возвышающееся и словно бы пустынное место. Я еще не понимал, что это гора.
Сливаясь верхушками, высокая трава и невысокий кустарник словно бы шевелились, и мне показалось, что там, меж холмиками, один за одним поднимается вверх группка людей — возможно, артель. Гора входила в меня своей образной понятностью (через детство), гора уже давила своей мало-помалу набираемой огромностью, тяжестью, гора дышала и входила в меня — я же этого не сознавал. |