В камеру с наседкой…
«С чего это менты вдруг заинтересовались Шайбой?»
Сосед на шконке в углу равномерно посапывал.
«Спит, блин, вместо того чтобы работать… На что деньги налогоплательщиков тратят!»
Ему захотелось сыграть в кошки-мышки.
—Слышь, уважаемый!
Тот открыл глаза. Туркмения перестал ходить по камере. Присел на корточки:
—Давно тут?
Сосед крутанул зрачками по сторонам:
—Тц-ц! В таких местах не говорят. Не знаешь?
Дверь подъезда за Игумновым еще не успела захлопнуться, как от тусовки у Театра Вахтангова отделился некто неприметный, незапоминающийся, каких сотни, — шмыгнул в ту же дверь. Игумнова в вестибюле уже не было. Какой-то амбал возился у почтового ящика: не то закрыл, не то только собирался открыть. Дверь позади снова хлопнула. Некто неприметный обернулся: крепкий, мужик средних лет… Он понял, что попал в ловушку. Решил пробиться назад на Вахтангова. Его бригада оставалась в переулке и ничего не знала, что произошло. Встречный удар вбежавшему в подъезд последним — детективу «Лайнса» — пришелся по лицу.
Старшего опера, оставившего ему записку в почтовом ящике, на месте не оказалось, его сосед по кабинету выказал явную заинтересованность:
—Кобура? Он говорил. Спасибо. Передам лично в руки. Не беспокойся.
Не исключалось, что он и был тем другом, о котором шла речь в записке. Игумнов не испытал подъема, расставаясь со снаряжением. Это было еще одним свидетельством черты, подведенной под прежним его существованием. В наплечной кобуре он таскал свой «Макаров», из которого приходилось стрелять и в воздух, и на поражение — при задержаниях и защищая себя… Кобура и пистолет лежали ночью у него под подушкой. Теперь милицейскому его снаряжению тоже предстояла новая жизнь. Упомянутая в записке «неприятность», которая обычно обозначала инспекцию по личному составу, полутайный орган, контролирующий ментовскую нравственность, свидетельствовала, что у неизвестного друга что-то произошло с его собственным снаряжением — потерял, пропил, продал агентам ЦРУ… Игумновской спецкобуре суждено было теперь залечь в фискальных материалах инспекции надолго, возможно, до самого прихода Машиаха.
Это уже не имело значения.
— Спасибо.
— Будь здоров…
Сестра Михи — в свое время тонкая, с черными косичками, с маленькой грудью, похожая на цыганку, — широко раздалась, как многие еврейские женщины, которым едва успело перевалить за тридцать. Она занимала половину стеклянной кассы — подсвеченного изнутри аквариума, который забыли наполнить водой и ракушками. Когда Игумнов подошел, она принимала выручку у носильщиков.
— Соня!
— О, Игумнов… — Сестра Михи симпатизировала ему. — Сейчас…
Она появилась в проходе между двумя аквариумами — тяжелая, в футболке до колен.
— Цветешь! Димка небось не нарадуется…
— Как же…
Муж ее был тихий туберкулезник, карманник.
— Как у него со здоровьем?
— По-разному… Что ты?
— Нормально.
— Из Шарьи ничего?
— Нет…
— Ты один теперь… Заходи. И Димка рад будет!
— Мама все в Иерусалиме? Как она?
— Спасибо. Собираешься навестить?
— Все бывает. Как Миха?
Она пожала плечами. На Соньку Жид мог положиться. Ее можно было выгнать с работы, выселить из квартиры, резать на части, жечь… Она все равно бы не выдала. Кроме сестры, у Михи никого в России не осталось. Мать с внуком еще раньше эмигрировали в Израиль. |