|
Кружилась угарная голова, и чары еще не выветрились на озерном ветру, и я с тревогой сился припомнить: что же привиделось в упокое прозрачно-зеленой воды?., что наплыло к расширенно замершим, то ли видящим, то ли не видящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размыта лик, еще неразборчиво погудывает, глухо рокочет далекий-далекий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались темные ставни, перед глазами все меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…
Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.
Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще заморожено, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.
* * *
Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке — с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титеш-ник, качался в подвешанной к потолочной матице, берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но как ни крути ни верти, а драться доводилось — на то и озорное озерное детство — вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя…обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза — словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трехведерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел, коренастый, навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.
И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, начнет тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маятной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение неизъяснимого и наслаждающего покоя, размечется мое одиночество, породив отчаянную ярь. |