От греха подальше его решили отослать в монастырь. Сам же он в минуты трезвого просветления мечтал стать авиатором и летать на аэропланах, только что появившихся в отечественных небесах. Но, боясь гнева отца, все же послушался и принял постриг.
Иногда на него накатывала тоска по прошлой жизни, и тогда он на время сбегал из монастыря, пьянствовал по три дня в Подольске с продажными девками и бил кому нибудь морду. Обычно на четвертый день за ним приходили два здоровых монаха и тащили его, кающегося, обратно в монастырь. Дула вяло сопротивлялся и пьяно орал на всю улицу: Господи, прости!
После своих загулов он старательно молился и месяца на два затихал. В такие времена ему доверяли прислуживать настоятелю, и как то раз он должен был на Пасху разносить чаши с вином и просвирки, подавая каждому монаху по очереди. Дула, чтобы сэкономить время, составил все чаши на поднос разом и вынес их в молельную. По дороге к нему пристал мальчишка сирота, находящийся под опекой монастыря, дергал его за рясу и картаво выпрашивал просвирки. Дула отмахивался от него, как от назойливой мухи, но мальчишка присосался, словно пиявка, и ныл. Неожиданно перед глазами Дулы пронеслись картины из вольной жизни. Он покраснел лицом, влепил мальчишке сочную затрещину, бросил поднос с чашами об пол и, заорав: «Да пошло все к чертовой матери!» – помчался к себе в келью, сбросил рясу, натянул клетчатый пиджак и, злющий, скрылся за воротами монастыря.
Под вечер он появился в Подольске, до смерти напился, а после бегал под откос с растопыренными руками и вопил:
– Я – аэромонах! Я – аэромонах!
А еще после случайно зашел в дом Соломеи и долго плакал на ее груди. А совсем уже после женился и прожил с ней всю жизнь.
* * *
Я познакомился с Миомой, когда ему исполнилось двенадцать лет. Придя преподавать в школу, в которой он учился, начальную военную подготовку, я сразу приметил его – абсолютно лысого и этим выделяющегося из остальных учеников. Позже, когда я присмотрелся к нему более внимательно, то оказалось, что на его черепе, у основания, все таки пробивается несколько волосков, которые, вероятнее всего, Миома сбривал.
Он, казалось, носил на лице печать смерти. Его большие умные глаза были почти неподвижны, ресницы и брови отсутствовали, все тело было каким то одутловатым, с желтоватой кожей, и иной раз, неожиданно встречая его в коридоре, я невольно вздрагивал. Я попросту пугался.
По всей видимости, его немного побаивались и остальные учителя, так как Миому на уроках спрашивали редко, а неудовлетворительных оценок и вовсе не ставили. Учитель географии сказал мне, что это совсем не из страха, что просто никто из учителей не хочет расстраивать его старую мать, которой уже под восемьдесят, да и сам ребенок, по всей видимости, смертельно болен, и поэтому никто не желает портить ему последние дни.
Миома был еще слишком мал, чтобы обучаться военному делу, а потому мне приходилось наблюдать его со стороны. Подросток был спокойного нрава, ни к кому не приставал на переменах, удивлял своей замкнутостью – за несколько месяцев я не услышал от него и слова. Когда он приходил в буфет, то просто клал на прилавок деньги и пальцем показывал на то, что ему нужно. Он не говорил в ответ «спасибо», а просто, кивнув головой, уходил за пустой столик и сидел там до звонка…
Позже я узнал, что, учась еще во втором классе, он поставил перед учителями условие, что будет отвечать на их вопросы только письменно, и, как ни странно, ему это разрешили. Миома никогда не списывал с учебника, а если не знал предмета, то так и писал в тетради: я не знаю.
Перед последним своим уроком я обычно выходил на черную лестницу и, стоя возле окна, курил. Однажды Миома поднялся в пролет для курения, встал у соседнего подоконника и стал смотреть в окно. Я осторожно оглядывался и видел, что ему не по вкусу табачный дым, – он слегка морщился, то и дело протирал свои умные глаза, но не уходил. |