Не родившись, не успев вмешаться в судьбы и в борьбу за справедливость, умирали фельетоны, статьи, репортажи. Никогда он уже не вернется к этим письмам, к этим бедам, схваткам и надеждам. Простите и прощайте, жалобщики, склочники, анонимщики и доносчики! Не смог я откликнуться на ваши призывы, доказать вашу правоту. Ухожу. Жалуйтесь другим, отсылайте письма по иным адресам. Авось где нибудь вам поверят так же, как поверил я, авось у кого то найдется для вас время, кто нибудь посочувствует вам и проникнется.
В отделе молчали, а если кто заглядывал невзначай в дверь, то тут же смолкал на полуслове и отшатывался назад, будто попадал в палату к тяжелобольному, которому только что поставили безнадежный диагноз. А Шихин прощался со своими бумажками, и все сильнее охватывало его чувство освобождения. И декабрьские снежинки освобожденно проносились за темными окнами, и освобожденно хлопала форточка на ветру, и красный трамвай, пересекая площадь, скрежетал колесами пронзительно и освобожденно.
Шихину в лицо дул легкий ветерок новой жизни, и в душе его росла тревога, но в ней не было безнадежности, нет. И запуская очередной бумажный комок в железную корзину, а в этом городе очень многое было железным, чугунным, кованым и литым, он запускал его в бабий лик Прутайсова, в мудрую физиономию Нефтодьева, в гордо вскинутую умненькую мордочку Тхорика, который все делал настолько солидно и обстоятельно, что смотреть на него без смеха не было никакой возможности. Всю жизнь Тхорик боролся с паясничаньем, и до сих пор любые шутки над государством, его службами, над его героями, жертвами, скоморохами, над его дураками, пройдохами и вождями он воспринимает так, будто смеются над ним, и очень переживает. Что делать, слишком уж он породнился с государством, слишком прикипел к нему, как приживалка к состоятельному родственнику.
– Да! – Шихин поднял голову. – А где Валуев? Его, кажется, не было на этом изумительном мероприятии?
– Уехал в командировку, – ответила Моросилова.
– Давно?
– Сегодня утром. Прутайсов отпустил. Очень просился. – Игонина смеялась, но Шихин не обижался на нее, ему нравилось, когда она смеялась, улыбалась и вообще, когда она была на расстоянии прямой видимости. Ему нравилось почти все, связанное с Игониной, но он впадал в беспокойство, когда видел воспаленный взгляд Прутайсова, устремленный на нее с устойчивостью прибора автоматического наведения артиллерийских орудий.
– Он же никуда не собирался, – пробормотал Шихин, охваченный горьким прозрением.
– Валуев уехал, когда узнал, что будет редколлегия. Вы же друзья! – Игонина опять рассмеялась. – Против тебя он выступить не мог, поддержать тоже… было бы некстати. Очень грамотно поступил. Остался твоим другом и не позволил Прутайсову усомниться в себе. А редактору нужно было единогласие. И он его получил.
– Разумно, – кивнул Шихин. – Да! – Он повернулся к Моросиловой. – Что ты там говорила о моей политической непочтительности? Это как понимать?
– Митя! Ну ведь надо было что то сказать этим болванам! Иначе они не отвяжутся, ты же их знаешь! – Моросилова обратила на Шихина свой лучистый взор, полный неподдельного смятения. – Мне так жаль, что ты уходишь от нас, Митя!
– Что делать, – вздохнул Шихин, боясь оскорбить Моросилову нечуткостью. – Мне тоже жаль… Но, может быть, все к лучшему.
– О, если бы было именно так! Как бы мне этого хотелось!
– И мне тоже, – ответил Шихин, маясь необходимостью произносить столь трепетные слова. Ответил и опять вздохнул, стараясь, чтобы Моросилова услышала его вздох и поняла, как он ценит ее сочувствие. И бросил в корзину очередной комок из замыслов, горений и неуместных своих устремлений.
– Не дрейфь, Митяй! – воскликнула Игонина, сверкнув очами. |