При виде разбитой бутылочки и лужицы шампанского на коврике мне сразу становится не до смеха. Жак сворачивает к гостинице: я должен переодеться. Он благоразумно не лезет ко мне с расспросами. Еще бы: у него вновь появилась надежда провести ночь под семейным кровом. Если не застрянем в пробке, думает он, вообще есть шанс приехать в Ронсере рано, когда малышки еще не лягут.
— Жак. Мне тридцать лет.
Ловлю в зеркале его насмешливый взгляд.
— Да, бывают такие дни. Вот увидишь, надо просто забыть это все. Через десять лет станет легче.
Благодушный сорокалетний здоровяк… Моложавый вид моего братца только усугубляет проблему. От него так и веет душевным равновесием, заботливым чадолюбием, радостью, которую непрестанно подпитывают взращиваемые в тепличных условиях чудесные дочурки. Такое счастье, глупенькое и безотказное, я отверг сам. Такого счастья мне не нужно. Такое счастье было бы слишком жаль разрушить, я бы себе этого не простил. Такое счастье я мог бы подарить хоть завтра, без особого труда. Такого счастья мне вдруг нестерпимо хочется — только потому, что мой ровесник, решивший свести счеты с жизнью, чуть было меня не утопил.
— Какого ты мнения обо мне, Жак? Только честно.
Он отвечает не раздумывая, что само по себе красноречиво.
— Ты далеко пойдешь, — отвечает он. — Очень далеко.
— И чем кончу?
В его глазах — снисходительность, смешанная с любопытством. Он, сумевший одолеть две нешуточные депрессии — трехлетнюю, после смерти папы, и полугодовую, после возвращения из Алжира, — вправе посмеиваться над очередным припадком моего прекраснодушия. Я преуспеваю. Я ласков с его дочками — дважды в год, когда навещаю их. Я нравлюсь женщинам. Этого Жаку достаточно, чтобы верить в мое будущее. Я снова вижу Симона Шавру — не в фарсовой сцене несостоявшегося суицида, а среди безжизненных игрушек, в опустевшей секции магазина, трогательно одинокого на своем плюшевом носороге. Негромко переспрашиваю:
— Чем я кончу?
— Пока что — «Софитель», номер 120, мини-бар, снотворное и горячая ванна. Потом в машину — и спать до Парижа. К кому тебя отвезти? К Коринне? К Элизабет?
Подруливая к дверям гостиницы, он мысленно листает каталог моих подружек: кто из них сможет поставить меня на ноги до завтрашней поездки в Нант?
— Жак. Со мной случилась странная штука.
— Может, лучше к Беатрисе?
— Я хочу сделать ребенка для этого человека.
Он выжимает тормоз и оборачивается, положив локоть на спинку сиденья. Мой взгляд, видимо, настолько серьезен, что улыбка на лице Жака тут же гаснет. Я прошу разбудить меня завтра в семь утра: мы заедем в больницу, а оттуда направимся прямиком в Париж, он успеет домой к завтраку, его жена будет рада поставить для меня еще один прибор, и я смогу увидеть племянниц — последний аргумент рассеивает его тревогу и сожаления об испорченном вечере… Тем более что он забыл: завтра четверг, а по четвергам его дочки отправляются на пикник с танцевальным классом. Хоть я и редкий гость, это не мешает мне быть в курсе его семейных дел.
И вот я сижу ранним утром в тесном белом кабинете: фрамуга на стопоре, два садовых кресла и кипы «Плейбоя» в полиэтиленовой пленке. Медсестра, смуглянка с Антильских островов, дала мне пробирку, пачку салфеток и притворила дверь с улыбкой, которую я не назвал бы стимулирующей, потому что вообще она держалась скромно, — однако взор с поволокой и две расстегнутые пуговки халата намекали: если пожелаете, мое тело готово облегчить героический подвиг добровольного донора. Очень мило, спасибо. Странноватые все же у меня радости.
Столковаться с профессором Ле Галье оказалось легче, чем я ожидал. Конечно, он возмутился: врачебная тайна, обязательная анонимность донорства — я клятвенно обещал ему и то, и другое; он, впрочем как и я, не питает иллюзий насчет реального соблюдения профессиональной этики… К тому же понимает: обмолвись я в отчете о нецелевом использовании дотаций, поста заведующего отделением ему не видать как своих ушей. |