Сижу тут цельными днями. Свежим воздухом дышу. Какое ни на есть — жалованье имею. Мне его хватает. На шее детей не сижу и то ладно. Никому ни в обузу, — улыбнулся. И спросил:
— Ты тощий. А ну-ка, подхарчись малость. Кузьма согласно кивнул.
— Есть, завернутые в тряпицу хлеб, подико, хочешь? Ишь какой только теперь с тюрьмы выпущенный?
Не погребуй, — полез в сумку. И достав картошку, луковицу и селедку, предложил Кузьме.
— Ешь, голубчик. Оно не шибко что, но хоть червяка заморишь, в пузе теплей станет. Кузьма не заставил себя упрашивать. И лишь когда съел все подчистую, спохватился:
— А вы теперь-то как?
— Да я тут рядом живу. Не сумлевайся. Приспичит, схожу, — указал на покосившийся дом, смотревший на мир жалобно.
— Один живете? — вырвалось у Кузьмы удивленное.
— Конешно. Кому нынче старики надобны? Коротаю свое до смерти. Много ль мне осталось? На что молодым мороку вешать? Кто я теперь? Тень на погосте. Они нынче тяжко живут. Отделились. Давно ушли от меня. Но не забижаюсь. Навещают. Харчей дают. Подсобляют. Не вовсе бросили. Помнят про меня, — разговорился сторож.
— Откуда узнал, что на мне тюремный номер? — изменил тему разговора Огрызок. И старик, прищурившись, дробно рассмеялся:
— Да как не знать? Сам там побывал. Пять годов в обрат. Две зимы ни за что отмаялся. Не думал, что вживе выйду. Что своей кончиной отойду. Из-за ей, тюрьмы проклятой, дети покинули. Стыдятся и нынче. Хоть и молчат, не попрекают, ан сердцем чую, — умолк сторож ненадолго, а потом продолжил: — Вот тут в те годы стоял газетный киоск. Ну а ночью его обокрали. Забрали выручку. Все выгребли ворюги треклятые.
— Да какой там навар? Одна мелочь! Какой дурак на это клюнет? — не поверил Огрызок.
— Мальчата его тряхнули. На папиросы. Им больше — без надобности, руку набивали. Ну, меня вызвали. Ругать начали, как не доглядел, старый хрыч? А я хуже тебя вылепил, сорвалось. Возьми и скажи напрямки, мол, кому он надо? Нынче жрать нечего люду, подтирка — без надобности. Вот и не обращал вниманья на тот киоск. Меня чуть с говном не смешали за дурной язык. И как политического в тюрьму увезли. Чтоб наперед мозгов свой язык не высовывал, — горько выдохнул
сторож и продолжил: — Две зимы моей башкой гвозди и полу заколачивали. Озверелый там народ. Ироды окаянные! Ладно, тело, душу в говно измазали. Хорошо, сын мой старший вступился. Жалобу подал с прошеньем о помиловании. Сказал в ем, что с ума я вышел по старости. Два года по начальникам ходил. И все же вызволил меня. Не то бы сгнил в тюрьме. Иль впрямь свихнулся. Ты сидел на втором этаже этой тюрьмы? — спросил он Кузьму.
— Только сегодня оттуда.
— Сынок ты мой! Горемыка! Ну да чего же мы тут? Зачем здесь держу тебя? Небось, ждут дома?
— Нет у меня никого. Идти некуда, — признался Огрызок.
— Тогда иди ко мне. Вместях коротать будем. Вдвух оно и сиротство одолеть легче. Пошли, — позвал за собой.
Огрызок огляделся, войдя в убогий дом старика. Железная кровать укрыта фланелевым потрепанным одеялом; старый самодельный стол, сбитый из досок, чурбак вместо стула. Покосившаяся в углу печурка раззявила кривой рот. Лавка с ведрами воды. Нигде ни одной соринки. Недаром у порога стоял обшарпанный веник. Над столом, обрамленный чистым вышитым полотенцем, смотрел на Кузьму Христос.
Огрызок невольно перекрестился. И заговорил шепотом:
— А дети у вас верующие?
— Да что ты, сынок? Сплошь анчихристы. Даже внуков окрестить не дозволили. И те свихнутые растут. Брешут, что не от меня и отцов, а обезьяны их на свет произвели! И Бога не признают. А обезьяна, ты только глянь, — сущий черт! Где ж тут добру взяться, коль ее за место меня в сродственники признали? — качал старик головой сокрушенно. |