Мужики ходили часа два по двору, то к старой барыне, то к молодой, то добивались Карпуши, то Семена Терентьевича, не зная, к кому обратиться, и не находя нигде ни ответа, ни привета. Наконец Шилохвостову надо было выйти и потолковать с ними; он стоял перед ними таким дураком, что ему самому стало совестно. Он стал предлагать крестьянам кормить скот сечкой, древесными листьями, уверяя, что это даже почти лучше сена, и, заняв их несколько хозяйственными разговорами и благоразумными советами в этом же роде, распустил по домам.
Мало-помалу для Игривого вошло в привычку и обратилось в потребность заканчивать день свой в Подстойном. Там сидел он с Любашей или прогуливался с нею по саду, почти никогда не спрашивая, дома ли муж или брат ее, – который впрочем, жил подле, но в особом доме, – и, таким образом, многолетняя страсть эта разгоралась обоюдно без всякой помехи, но и без всякой надежды. Любаша была каждый день до того утешена урочным появлением Игривого, что забывала в это время все свои бедствия и снова оживала; но, конечно, можно было предвидеть, что такое мнимое спокойствие, как неестественное, не могло быть и прочно: совершенно расстроенное состояние и хозяйство, несчастие быть связанною навсегда с таким мужем, нестерпимые огорчения и оскорбления, которые она от него должна была переносить, безнадежность глубоко вкоренившейся любви – все это неминуемо должно было постепенно изнурять жизненные.силы несчастной женщины.
Анна Алексеевна не могла даже и временно успокоиться и утешиться: до того житье ее было горько. Забытая, заброшенная, она должна была сносить высшую степень небрежения от зятя и родного сына, между тем как дочь могла только тайком с нею плакать, но не могла доставить ей даже самого необходимого для жизни, потому что сама во всем нуждалась. Анна Алексеевна дошла до того, что обносилась кругом и не могла допроситься ни у сына, ни у зятя десяти рублей на буднишнее и самое необходимое платье; Анна Алексеевна на старости лет должна была не только отказывать себе в чашке чая, но иногда и даже в другом блюде, сверх людских щей или каши. Вот запоздалая, хотя, может быть, и заслуженная кара за гибельное воспитание сына – кара ужасная, хотя поздняя и бесполезная, потому что она у нас часто даже не служит примером для других, а почитается просто случайным несчастием…
Наглядевшись и наслушавшись всего этого вволю, Павел Алексеевич, подумав и переговорив с Любашей, приехал однажды в карете, посадил туда старушку мать ее со всеми пожитками и увез к себе. Он сделал это без всяких предварительных объяснений с сыном или зятем, которые, впрочем, и не заботились об этом происшествии, как о деле, до них не касающемся.
Однажды Игривый вошел по обычаю своему в гостиную Любаши и при первом взгляде заметил, что фортепьяна ее не были на том месте, где они столько лет стояли и где он столько раз сиживал подле нее, разбирая понемногу с нею вместе какой-нибудь романс или подбирая аккорды к знакомому голосу. Большого уменья или дарования к музыке не было ни в ком из них, но за фортепьянами и за песенкой им всегда легко было размыкать горе и забыться на полчаса среди горькой действительности, от которой некуда было уйти. Я думаю вообще, что музыка, доведенная до высшей степени совершенства, не составляет для нас такой потребности и даже редко бывает так благотворна, как музыка домашнего обихода. Утомительные обстоятельства, при которых мы слушаем публично виртуозов, бывают для семейных домоседов большою помехой, и подручные фортепьяна да приятный голосок иногда с избытком вознаграждают отсутствие Листа и Виардо . Игривый спросил Любашу, куда девались фортепьяна ее; она покраснела, взглянула на него, и лицо ее выражало просьбу – не спрашивать об этом. Он стал, однако ж, настаивать, вероятно догадываясь, в чем дело, и услышал, что Семен Терентьевич, собираясь опять куда-то по ярмаркам и не могши нигде добыть на это денег, продал или заложил фортепьяна жены все тому же сострадательному соседу, Ивану Онуфриевичу. |