«В Исповеди я нахожу себя самое», – скажет св. Тереза Испанская: то же мог бы сказать и каждый человек, а может быть, и все христианское человечество. Шепчущий ему на ухо, Ангел Хранитель, – вот кто такой Августин в «Исповеди».
XLVIII
Тотчас же почти после того, что произошло в миланском садике, закрыв навсегда школу красноречия, «кафедру лжи», он отправился с матерью, сыном и другом Алипием на виллу Кассициак, в Ломбардии, где провел месяцев семь, а вернувшись оттуда в Милан, – в Пасхальные дни 387 года, с Адеодатом и Алипием, крестился.
Если первое крещение в миланском садике еще как будто вне Церкви, а на самом деле уже в ней, только в Незримой, если то Крещение «огненное» для него действительнее (хотя бы он того и сам не сознавал), чем это, второе, водное, в Церкви зримой, то понятно, почему он вспоминает о нем так коротко, лишь в двух, мимоходом сказанных словах: «мы крестились, baptisati sumus». В Церковь ввел Августина не крестивший его, архиепископ Амвросий, а, так же как Павла, – сам Иисус.
Но этого, кажется, никогда не узнáет Августин, так же как того, почему вместо радости после Крещения, вхождения в Церковь, проходит по сердцу его жуткий холодок предчувствия, как в знойный день, по телу, – лихорадочный озноб: «Мы крестились, и заботы века сего бежали от нас… но мы не бежали к Тебе, Господи! Вот почему я пел Тебе, и плакал»
XLIX
«Все мы были вместе и, желая проводить святую жизнь неразлучно, в каком-либо надежном убежище, решили для того вернуться в Африку».
Кажется, в самые знойные дни, в июле – августе (опасное морское путешествие из Италии в Африку совершалось обыкновенно в эти безветренно-тихие дни), отправились они из Милана, через Рим, в Остийскую гавань, где остановились в гостинице, чтобы отдохнуть от трудного пути по малярийно-знойным болотам Римской Кампаньи, дожидаясь отплытия корабля.
«Как-то раз, оставшись наедине с матерью, я сидел с нею у окна, откуда виден был находившийся при гостинице сад»…
Мутно-белая, ослепительно, как солончаки уже африканских степей, лоснящаяся гладь Остийского моря, чьи воды смешаны с мутно-желтыми водами Тибра; в пыльном саду лихорадочно-бледная зелень эвкалиптов, с лекарственно-тяжелым запахом; и на тусклом золоте, может быть, вечереющего неба, в четырехугольнике открытого окна, – эти два лица, сына и матери, таких друг на друга похожих и таких различных.
«И, все земное забыв, мы беседовали сладостно… о том блаженстве, о котором сказано: „Око не видело, и ухо не слышало, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его“… И, возносясь все выше и выше, от дольнего к горнему, прикоснулись мы оба на миг одним порывом сердца в молчании к Тому, что есть, ad id quod est… И тотчас же упали назад, в слова», – о том, чего нет.
И она сказала мне:
– Сын мой, мне больше ничего не надо в жизни, и я сама не знаю, для чего живу… Только об одном и молилась я, для одного и жила, – чтобы увидеть тебя христианином, – и вот увидела… и мне больше незачем жить…
Что я ответил ей тогда, не помню, но дней через пять-шесть, она заболела лихорадкой (той же, должно быть, римской болотной лихорадкой, от которой и он едва не умер) и слегла.
Помню однажды, во время болезни, она лишилась чувств… и мы с братом (Навигием) кинулись было к ней, но она почти тотчас же пришла в себя и, глядя на нас, как будто желая что-то припомнить, сказала:
– Где я, где я была?
И, пристальней еще вглядевшись в нас, прибавила:
– Здесь меня и похороните…
Я молчал, чтоб не заплакать, а брат сказал, что, даст Бог, умрет она не в чужой земле, а в своей. |