Понедельник.
Павел. А, тяжелый день… Ну да для кого – понедельник, а для нас – воскресенье. Завтра же я нанесу великий удар – падут на плахе головы, некогда мною любимые… Завтра старому конец – и новая, новая жизнь – воскресение!.. Ну, прощай, а то ведь и вправду, пожалуй…
Анна. Останься! Останься!
Павел. Нет, нет! Как вам не стыдно? Трус я, что ли? Мне ли, самодержцу, великого Прадеда правнуку, бояться этой сволочи? Взгляну – и побегут, дохну – и рассеются! Яко тает воск от огня, побегут нечестивые! С нами Бог! Не бойся же, Анна, и помни – с нами Бог!
Павел обнимает Анну и уходит. Анна падает в кресло и сидит неподвижно, как бы в оцепенении, глядя на огонь в камине. Потом подбегает к двери, в которую ушел Павел.
Анна. Пáвлушка! Пáвлушка! (Прислушивается.) Ушел…
Возвращается на прежнее место у камина, садится и опускает голову на руки.
Бедный Павел! Бедный Павел!
Действие пятое
Первая картина
Две комнаты, разделенные стеною; направо – узкая прихожая-коридор; налево – спальня государя. В стене – двойная дверь, соединяющая обе комнаты.
В глубине прихожей запертая дверь на маленькую витую лестницу во двор. Далее – печка и скамья для часовых. Направо – дверь в приемную и окно на Нижний Летний сад. На полу фонарь.
В глубине спальни – маленькая походная кровать без занавесок, с ширмами; ночник. Направо – голландская печка на ножках; забитая наглухо дверь в апартаменты государыни. Стены обложены деревом, крашенным в белый цвет.
Павел, в белом полотняном камзоле, в ночном колпаке спит на постели.
В прихожей два часовых камер-гусара, Ропшинский, помоложе, и Кириллов, постарше, дремлют на скамье у печки.
Ропшинский встает, зевает, потягивается, подходит к двери спальни, приотворяет первую наружную дверь, прикладывает ухо к замочной скважине и прислушивается
Кириллов. Спит?
Ропшинский. Спит.
Кириллов. Ну слава Богу. Теперь до утра, чай, не проснется. Умаялся, столько-то ночей не спавши.
Ропшинский. Как лег, так и заснул, точно ключ ко дну пошел. И помолиться не успел.
Кириллов. Ну, Бог простит! Что другое, а к молитве усерден. В прежние-то годы, в Гатчинском дворце, бывало, так-то ночью тоже стоишь на часах у спальни и все сквозь двери слышишь, как молится, вздыхает да охает, лбом об пол колотит, земные поклоны кладет – на паркете протерты, и нынче видать, словно две ямочки.
Павел (во сне). Часики фарфоровые белые с цветочками… Когда на них солнце, то в цветочках веселие райское…
Ропшинский (прислушиваясь). Бредит.
Кириллов. Ничего. Всегда во сне говорит, иной раз по-русски, а иной по-французски, внятно так, будто наяву; ежели в день был весел, то бредит спокойно, а ежели какие противности, то и сквозь сон говорит угрюмо и гневаться изволит… О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Сохрани и помилуй Царица Небесная… Ложись-ка, Степа!
Ропшинский. Нет, я посижу, Данилыч, а то как лягу, не добудишься.
Кириллов. Ну, с Богом! А я тут у печки прикорну – дело наше старое – поясницу что-то ломит – не к морозу ли? Дай Бог морозца да солнышка…
Кириллов расстилает шинель на полу и укладывается. Ропшинский дремлет, сидя на скамье и прислонившись головой к печке. Сначала издали, потом все ближе и ближе, наконец, у самых окон, на деревьях Летнего сада, слышится воронье карканье.
Ропшинский. Слышишь, Данилыч?
Кириллов. А что?
Ропшинский. Воронье-то раскаркалось.
Кириллов. Да, вишь, проклятые! И с чего это ночью им вздумалось? Не к добру, ой, не к добру!. |