А Толстой был от Индриса именно в 20-м колене. Но поскольку основная генеалогическая линия Льва Николаевича нам известна, в ней нет, по выражению 16-го столетия, ни единой «мерзячки». С большим правом, чем кто бы то ни был, он мог сказать о себе и о своих предках:
Несмотря на позднейшее теоретическое положение о равенстве всех потомственных дворян, титулованная аристократия в европейской истории всегда считала себя гораздо выше нетитулованного дворянства. Герцог Сен-Симон даже баронов не считал людьми, хоть герцогский титул — за весьма сомнительные заслуги — получил всего только его отец. В России в XVI веке старые князья считали равными себе из нетитулованных лиц только Захарьиных, да разве еще в меньшей мере Бутурлиных. У Толстого почти псе предки были именно князья, Рюриковичи или Гедиминовичи: Волконские, Горчаковы, Щетинины, Трубецкие. Однако под «аристократами» или «так называемыми аристократами» он в дневниках обычно разумеет других людей. По-видимому, для него главным признаком тут было сочетание близости ко двору с большим состоянием.
Это сказывается и в «Анне Карениной»: Рюрикович князь Облонский называет аристократом Вронского — «человека, отец которого вылез из ничего пронырством». Но Облонский говорил об аристократизме Вронского без всякой иронии. Толстой говорит об «аристократах» то с иронией, то чаще просто со злобой. Флигель-адъютантов, например, он положительно ненавидел. Не любил и гвардейцев. Усмотрев в каком-то замечании Салтыкова, адъютанта фельдмаршала Паскевича, нечто вроде «социального пренебрежения» к себе или отношения сверху вниз, он пишет в дневнике: «Это было для меня во время бессонной ночи, которую проводил нынче, одним из тех воспоминаний, при которых вскрикиваешь». Об аристократии вообще Лев Николаевич говорит то как бы изнутри, то как бы извне, хотя в условном смысле чистоты «голубой крови» он стоял выше почти всех людей, которых когда-либо в своей жизни встречал.
Определенных политических взглядов в только что опубликованном дневнике Толстого мы не видим, да их, собственно, и не могло быть при еще общем философском нигилизме. В «Воскресении» вице-губернатор Масленников говорит Нехлюдову: «Я знаю, ты либерал». «Не знаю, либерал ли я или что другое», — отвечает Нехлюдов, «всегда удивлявшийся на то, что его все причисляли к какой-то партии и называли либералом только потому, что он, судя человека, говорил, что перед судом все люди равны, что не надо мучить и бить людей вобще, а в особенности таких, которые не осуждены». В таком приблизительно смысле мог считаться либералом и молодой Толстой. С другой стороны, он уже тогда был отчасти и анархистом. Он громил ту цивилизацию — что сказал бы о нынешней? В Париже видел казнь — и потерял веру в прогресс. «В бытность мою в Париже вид смертной казни обличал мне шаткость моего суеверия прогресса», — говорит он в «Исповеди». Теперь одной казнью едва ли кого-либо можно поколебать в чем бы то ни было или просто произвести впечатление.
Впрочем, политика его интересовала меньше, чем многое другое. Читал он запоем все, что попадалось. «Я почти невежда, — пишет он в дневнике. — Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками без связи, без толку и то так мало». Тургенев подавлял его своей ученостью. Впоследствии Толстой стал одним из наиболее разносторонне образованных людей своего времени — он был и остался ученейшим из всех русских писателей-беллетристов. Однако в 50-х годах не будучи, конечно, «невеждой», Лев Николаевич не был и тем, что французы называют эрудитом. Огромный природный ум — истинно необыкновенный и в некоторых отношениях неповторимый — заменял ему книги: ум чрезвычайно проницательный, недоброжелательный, недоверчивый и скептический. |