Это вновь пробудило в нем уснувшую было совесть. К тому же его доля денег Тиррела, большую часть которой у него угрозами вытянул Торнтон, иссякла. Он впал, по выражению Джоба, в беспросветное отчаяние, так часто и так настойчиво говорил Торнтону о своих угрызениях и так серьезно о мучительном, неукротимом желании успокоить свою душу, предавшись в руки правосудия, что негодяй, в конце концов не на шутку испугавшись, добился, чтобы Доусона поместили туда, где он теперь находился.
Тут-то и началась для него подлинная кара. Заточенный в одной из самых дальних комнат дома, он все время находился в одиночестве, которое нарушали только посещения его тюремщицы, — она заходила всегда ненадолго и торопилась поскорее уйти, — да еще (впрочем, это было хуже одиночества) вторжения Торнтона. По-видимому, отъявленный этот мерзавец обладал свойством, к чести природы человеческой довольно редким, а именно: любовью к злу не ради того, что оно может тебе доставить, но ради него самого. С жестокостью, вдвойне гнусной из-за ее бесполезности, он запрещал делать Доусону единственное послабление, о котором тот умолял, — оставлять ему на ночь свечу. При этом он не только издевался над Доусоном за трусость, но еще усиливал его страхи, угрожая в один прекрасный день покончить с ним раз и навсегда.
Но страхи эти вызывали в душе несчастного такое смятение, что даже тюрьма казалась ему раем по сравнению с теми адскими муками, которые он терпел.
Когда он кончил свою исповедь и я спросил его: — Если вас удастся отсюда вызволить, повторите ли вы перед следователем то, в чем сейчас мне признались? — он при одной мысли об этом даже вздрогнул от радости. По правде сказать, помимо угрызений совести и того внутреннего властного голоса, который, как это известно из летописи человеческих злодеяний, словно побуждает убийцу принять последнее искупление своей вины, — помимо всего этого, в душе его таилось страстное, хоть и низменное стремление отомстить своему бесчеловечному сообщнику. И, может быть, помышляя о грозившей ему самому печальной участи, он обретал утешение в надежде, что Торнтону предстоит испытать хоть часть тех мучений, которым этот негодяй подвергнул его.
Я записал в книжечку признания Доусона и поспешил к Джонсону, который, поджидая за дверью, слышал (я, впрочем, в этом не сомневался) решительно все.
— Вы сами видите, — сказал я, — что, как ни удовлетворителен сам по себе этот рассказ, он не содержит никаких дополнительных объективных доказательств, могущих его подтвердить. Единственной фактической уликой, на которую он указывает, мог бы послужить сломанный нож с именем Торнтона. Но из слов Доусона вы, конечно, поняли, что в такой большой роще никто, кроме него самого, не разыщет места, где зарыт нож. Поэтому вы должны согласиться со мной, что из этого дома нам нельзя уйти без Доусона.
Джоб слегка изменился в лице.
— Я понимаю так же хорошо, как вы, что и для моей ежегодной ренты и для оправдания вашего друга необходимы личные показания Доусона. Но сейчас уже поздно. Парни там внизу, возможно, еще пьют, Бесс, может быть еще не спит и бродит по дому. А даже если она спит, как нам пройти через ее комнату так, чтобы она не проснулась? Признаюсь вам, что не вижу никакой возможности устроить его побег нынче ночью без весьма вероятного риска, что нам троим перережут глотки. А потому предоставьте мне вызволить его, как только это окажется возможным, вероятно даже завтра, а пока давайте тихонечко уйдем, довольствуясь тем, чего мы пока достигли.
До этого момента я во всем подчинялся Джобу; теперь настала моя очередь командовать.
— Слушайте, вы, — сказал я спокойным, но решительным тоном, — с вашей помощью я проник в этот дом исключительно ради того, чтобы получить от этого человека показания. Но эти показания, которые он дал, может быть сами по себе не стоят и медного гроша. |