|
Эта рука непривычно легкая, почти невесомая. Не рука, а скорее символ руки.
— Прости, дружок, — говорит он ласково. — Мне так хотелось сделать для тебя что-нибудь хорошее. Я ведь отдал тебе квартиру, но они подменили завещание.
— Вы все, блин, такие добрые, — слышен чей-то ломающийся мальчишеский голос. Взъерошенный парень выходит из тени, и я вижу его лицо — бледное, жалкое, отдаленно знакомое. Он вырос, мой названный братишка Толик, но так и не успел стать взрослым.
Когда Лариса Васильевна неудачно взялась за электрический утюг, двоих ее воспитанников вернули в интернат. За их спинами перешептывались. Через полгода Толика нашли повешенным в темной кладовке.
— Вы все только о нем и думаете, — жалуется Толик. — А он о вас думал? Обо мне он думал? Уехал и забил на всех. И даже не звонил никогда.
— Никогда, — подтверждает Лариса Васильевна грустно.
— А пусть он сдохнет, — шипит вдруг Толик. — Я плакать не буду. Пусть он сдохнет. Любимчик. Вы все его любите. А я его ненавижу.
Таблетки сыграли со мной скверную шутку. Я теперь чувствую и знаю о каждом из них не меньше, чем они обо мне. Я вообще все знаю.
— Его Лариса просила-просила провод починить, — жалуется Толик. — А он так и уехал.
— Я не успел, — говорю я, холодея. — Я хотел починить.
— А подумали все на меня. И Антоха подумал. Все подумали, что я нарочно, из вредности… что мне было противно слушать, как они…
— Перестаньте, мальчики, — краснеет Лариса Васильевна.
Но я и так молчу. Занятная вещь: никто здесь не говорит одновременно с другим, а только поочередно. Только говорят они все об одном. Обо мне.
— Я тоже его ненавижу, — слышу я вдруг.
Когда-то меня бросало в дрожь от этого голоса. У нее был удивительный голос — почти взрослый, независимый и в то же время призывный, даже когда она говорила какие-нибудь глупости или просто смеялась с подружками. Я краснел и бледнел в свои тринадцать, и она это видела, конечно. У нас в детдоме не было принято краснеть и бледнеть. Но я сходил с ума и бредил, повторяя ее имя: мамаша, которую лишили родительских прав, назвала ее в честь дочки Пугачевой.
— Он же был в меня влюблен, — говорит Кристина — тоненькая, со стриженой челкой, с серебряным колечком на пальце. — Я его однажды спросила: а на что ты готов ради меня? Он сказал: на все.
Да. Я так и сказал: на всё. Я готов был ради нее вцепиться в морду любому из старших (даже тем двоим, кому было по пятнадцать и по которым, как часто говорила Лариса Васильевна, давно плакала колония для несовершеннолетних). Я готов был выпрыгнуть из окна, но все наши окна были забраны железными решетками. Был готов облиться бензином и сжечь себя под окнами, у нее на глазах. Даже украл канистру бензина в больничном гараже и спрятал под лестницей.
Но Кристина не просила меня ни о чем. Иногда на уроках она смотрела на меня пристально, так пристально, будто ждала чего-то. Я заливался краской и не знал, что делать, если вдруг вызовут отвечать. В следующий миг она отворачивалась и делала вид, что ничего не происходит.
— Я ему предлагала убежать вместе, — говорит Кристина. — Но он сразу же задристал. Забоялся.
Это неправда. Я мечтал о свободе не меньше, чем она. Уже в свои тринадцать я мечтал о пентхаусе. То есть, я еще не знал, как он будет называться. Я мечтал, что буду жить в большом городе, в отдельной квартире на самом последнем этаже, чтобы там не было решеток на окнах и чтобы оттуда были видны небо и река. И я твердо знал: если это случится, Кристинка точно будет со мной. |