Кругом — звенящая, онемелая тишина, как после внезапно оборвавшегося, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздеты к небесам руки колодезных журавлей. Словно взывают они о мщении…
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Краспицу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее хат, как курчавился дымок над ее трубами!..
Тенями бродят по огромному кострищу сыны Краспицы, ее сироты — партизаны нашего отряда. Тяжело нам. А каково им! Все разом сгорело — дом, семья, родня, друзья детства. Из родины выжжена сердцевина…
По улице наш отрядный врач Юрий Никитич Мурашев и его жена медсестра Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной парашютным перкалем головой. И руки у нее все в бинтах. Страшным голосом исступленно кричит она:
— Детские ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
— Одна из семьи осталась, — шепчет мне врач, стирая рукой пот, покрывший все его распаренное лицо. — Звери! Звери! Сто девяносто восемь дворов — дотла. Почти двести человек! Чудом спаслись Шадьков Семен, Зелепужин Евтихий, Бекаревич Анна, Перепечина вот Лукерья…
Губы у врача трясутся, взгляд почти такой же безумный, как у Лукерьи… Почти двести человек!..
Мог ли тогда знать Юрий Никитич, что такая же судьба была уготована карателями и его поселку Ветринке, из которого он ушел к нам в отряд, рабочим стеклозавода «Ильич», которых он лечил до весны сорок второго!
«Белорутены! — вдруг вспыхивает в памяти черный плакатный шрифт фашистского оккупационного лозунга. — Фюрер вас любит!» Слов нет, горяча любовь «фюрера-освободителя» к «освобожденным» белорутенам!..
Рыдая, наша партизанка-разведчица Вера Бекаревич целует обожженные руки старухи матери, обнимает плачущих племянников — Владика и Леню. Они в шоке, оцепенели, смотрят дико — бабушка их из огня вытащила..
На дороге, в пыли, валяются рамки с остатками меда. Это поджигатели, факельщики обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
Из колодца воды не выпьешь — забита чистая криница черной золой.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди с почерневшим лицом идет Володя Щелкунов. За ним… да это Лявон Силивоныч! Они несут, как носилки, сорванную с петель калитку, а на ней что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу, у меня не хватит сил на это смотреть!..
Руки у деда в ожогах, в громадных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Белая борода в саже. Измазанная копотью рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в кривой улыбке.
— Вся вот сгорела, — бормочет он, поднимая на меня слезящиеся голубые глаза. — Девичье золотое колечко почти совсем расплавилось, а бусы я собрал… Нитка сгорела, так я бусы собрал. А я, старый, цел!.. Ее нет, а я цел!.. Выходит, нету бога! Или умер он… А пчелы все бунтуются, бунтуются пчелы, да…
Я что-то говорю деду, какие-то не те слова, но дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:
— Он на лесной пасеке был, потому и уцелел. Тронулся дед… — А у Володьки глаза тоже сумасшедшие. — Рылись в углях. От боли, понимаешь, сердце у меня в обожженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…
Едва слышно хрипит старик:
— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости..
Я не могу смотреть на Лявона Силивоныча и на Володю. И на то, что на носилках. Я ухожу, а вдали, замирая, разносится над пепелищем обжигающий душу крик:
— … прокляты, прокляты, прокляты!. |