|
Я развелся, мой сын вырос, я болен, — губы его были серыми и безжизненными, они шевелились, а покрытый испариной лоб стал гораздо выше, — седой ежик поредел, и за обыденными словами угадывалось — я болен, мой сын вырос, я одинок, я никому не нужен, моя толстая жена наконец ушла от меня, вместе со своими тряпками и выбритой до синевы сытой промежностью, но вместо вожделенной свободы — больничная койка и мятые пижамные штаны, я болен и не нужен никому, — он помнил мое имя, и многое другое, — он помнил такие подробности, о которых я позабыла давно, — я успела вырасти, повзрослеть, похорошеть, состариться, умереть, опять родиться, — я успела сбросить кожу и нарастить новую, — ты такая же, ты такая же красивая, — бедный Муса, — он врал мне, а может, и нет, — возможно, он видел иным зрением, не похотливым, как тогда, не откровенно мужским, а иным, — с осторожностью он коснулся моей руки, — я помню, как ты кричала — дай, дай, — он засмеялся, и лучи от уголков его глаз расползлись по всему лицу.
Мы можем посидеть в кафе, съездить к морю, — взгляд его был тоскливым, как у бездомного пса, но я прекрасно помнила, каким назойливым мог быть он, тогда, обрывая телефон, появляясь под окнами, пугая соседей и подвергая сомнениям мою и без того хлипкую репутацию, — Муса, — сказала я как можно более мягко, но твердо вместе с тем, тут важно не промахнуться, не переборщить, — еще чуть-чуть, и я со своим идиотским характером начну жалеть его и, проклиная все на свете, поеду к морю и буду выслушивать жалобы, и жаловаться сама, мы будем обнажать свои шрамы и щеголять потерями, а потом он попытается, наверное, в машине, — он будет трогать меня своими серыми руками, а я буду мужественно бороться с отвращением, — Муса, мы не увидимся больше, — скоро я улетаю, — я говорила чистую правду, — дома лежал билет, — куда? — продолжая улыбаться, спросил он, — домой, я улетаю домой, Муса, — повторила я, слабо веря самой себе, — называя домом то пространство, то самое пространство, в котором остался коротковолновой приемник, пропускающий неактуальные теперь голоса, тетки, — запахи хлорки и мастики, потных подмышек в метро, болгарских дезодорантов, — длинные и зияющие пустотой прилавки, застывшие в переходах старушки с натянутыми на изувеченные пальцы колготами, — давно чужие, чуждые, — скрип полозьев, сугробы за окном, гололед, пионерские лагеря, медицинские осмотры, череда сходящих в могилу генсеков, очереди в ОВИР, баулы, книги, поцелуи в подъезде, отдающие холодом, застывающие по пути, — я еду домой, Муса, — в отчаянье повторила я, борясь с желанием обнять его, — не как бывшего мимолетного любовника, а как очень близкого мне человека, которого я вряд ли увижу когда-нибудь, — я стояла у пропасти, заглядывая вниз, и мне было страшно, — я понимаю, — тихо сказал Муса, — ты едешь домой, — в лице его проступила тень усталости и спокойствия, — мне знакомо это выражение, он был похож теперь на изможденного нескончаемым путешествием верблюда, полного достоинства и веры в свои незыблемые пустынные устои, — только стоящий на краю пропасти может понять другого, — каждый из нас произнес целую речь, суть которой было — прощание, — для него — с целым миром, частью которого была я, для меня — с моим вечно-временным домом, наверное, настоящим, — бесшумно отворилась дверь, — когда я обернулась, Мусы уже не было, только жесткий хамсинный ветер и пресловутый песок на зубах, возможно, все это мне только показалось. |