— Той ночью было сказано: ты никому не нужен, заплатил ты или нет, что захотим, то с тобой и сделаем. Не вышло. И не выйдет.
Доктор прокашлялся.
— Ну, а женился тогда зачем?
— Ты никогда не задумывался, почему после смерти так сильно хочется жить? Твое здоровье.
Выпили.
Илья чиркнул спичкой — погасла. Строго посмотрел на дрожащие пальцы. Снова чиркнул спичкой, наконец прикурил. Дождался, пока огонек спички коснется бесчувственных пальцев, и растер спичку в грязь. В грязь! В грязь!
Леша Леонтьев закурил свою едкую папиросу.
— Остальное я знаю, при мне было…
Доктор Шеберстов улыбнулся:
— Никто ничего не знает, потому что я никому ничего не рассказывал.
— А при чем тут ты? — поразился Леонтьев. — Француз во всем признался, получил свое, напарник его… чего про утопленника вспоминать…
— Потому, что оба — не главные. Вы наказали их, а главного — я. Так уж получилось, Леша, и об этом до сих пор никто не знал.
Он попался. Не думал, не гадал. Ну конечно, ребенок не родной, потому-то, наверное, и казалось, что девочку можно обойти: ты расти сама по себе, я — сам по себе. Но многопоставная мельница жизни быстро переходит от грубого помола к тонкому, используя древнейшее и надежнейшее средство привычку. Илья стал привыкать к третьему в доме. Нужда, необходимость вела: ребенка надо покормить, одеть, обуть, спать уложить, смазать ссадинку йодом: «Ну-ну, только не пищать!» А поскольку Анна весь день на работе, нянькой для Наденьки стал Илья. Иногда по утрам худышка-малышка забиралась к нему в постель и шептала что-то на ухо. Смешно, забавно и щекотно. Эти минуты общего тепла — еще одна ловушка.
Старости учатся в юности. Похоже, он слишком поздно пошел в эту школу.
Она была болезненным ребенком. Несколько раз попадала в больницу с ангиной. Каждый день Илья навещал ее. Приносил домашние котлеты, посеребренные жиром, и конфеты, а осенью — цветы. Медсестры поглядывали на него с недоумением: в городке не было принято дарить цветы никому, кроме невест и учителей. Наденька устраивалась на широком подоконнике в стеклянном фонаре, висевшем над моргом, и неспешно расправлялась с едой. Илья покуривал в форточку — его не ругали: инвалиду можно. «А что это?» — спросила она однажды, показывая серебристым от жира пальцем на кислородную подушку, которую волокла по лестнице старуха в белом халате. Илья объяснил. «Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я никогда не умру. Хорошо?» «Хорошо. — Духонин громко сглотнул, закашлялся, выбросил окурок в форточку. — Договорились». Спина взмокла, на лбу выступила испарина. Вот так номер.
Договорились.
Когда ей купили красивое шелковое платье, она прибежала к Илье в загончик. Лицо ее сияло так, что от улыбки можно было прикуривать. Она вдруг щепотно приподняла подол, присела в полупоклоне — и вдруг закружилась на месте, сверкая шелком, белыми икрами и голыми локтями. «Танцуй, папа! крикнула она шепотом. — Танцуй же, ну пожалуйста!» Он с усмешкой хлопнул себя по коленям ладонями. Она скользнула за его спину, и чтобы посмотреть на нее, ему пришлось резко развернуть тележку. А Наденька снова спряталась, и ему снова пришлось разворачиваться. И снова, и опять, и еще раз. «Вот видишь! Ты же танцуешь!» Илья вдруг потерял равновесие — колесо тележки застряло в глубокой колее — и упал набок. Она бросилась к нему, схватила за руку, потянула что было сил. «Да я сам, сам!» Но она продолжала тянуть его за рукав вверх, мешая встать. «Сам я, Надя!» Наконец он выровнял тележку, стряхнул с брючины кирпичную крошку. |