Изменить размер шрифта - +
Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев. Особенно мне нравились парусники. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы. Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подергивалась седой прядкой страница, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира…

Зинаида Папьян — сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская женщина, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы (педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино). Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, бабушка моя ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора — женщине в сумерках одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне сытное горькое пойло из крышки эмалированного бидона. Я вижу сейчас ее, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу — дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во вселенную прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком сухих цветов, белое летучее платье в мелкий черный горошек, Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает бабочку из раскрытого кляссера и протягивает мне дар — марку с профилем королевы Виктории. Я знал — и знаю — каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением королевы империи Киплинга и Конан Дойла, похожей на мою бабушку владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.

Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали концерт мугама. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.

Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, она выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети — мой отец, моя мать — еще не пробовали белого хлеба; они носят пленным хлебные корки, меняют на альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис; однажды вместо молока они налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе — бельмо тетрадного листа, смотрят, замерев от того, что идут на обман, от того, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь.

Быстрый переход