Все это уж не занимало. Иное мучило.
— Полковник Щепилло!
Вытянулся Мишель, тезка; глазами ест начальство в полном фрунте. Лишь где-то под ресницами, совсем незаметно, смешинка.
— Тебе с кременчугцами встать тут, — небрежно указал генерал в сторону шляха, отчетливо видного за испепеленными пятнами еврейской слободки. — Окопайся, на совесть только, чтоб без нужды потерь не иметь. Ну да не тебя учить. Времени — час. Нет, — расщедрился, прикинув, — два. Ясно?
— Так точно!
— Полагаю, пойдет на город гетьман тем же шляхом, каким отступал. Уязвимее места в обороне не найти, — добавил Бестужев. — Так что сюда, всего скорее, и сухиновцев пошлет. Выдержишь со своими?
— Постараюсь, Мишель! — меж ресниц Щепиллы сверкнули искры.
— Отменно. Теперь не мешало бы и откушать, господа.
Уже отворачиваясь от собора, Бестужев не удержался и еще раз медленно и истово перекрестился. Над площадью, надсадно вопя, металось растревоженное воронье.
И еще одну, третью по счету, ночь, так и не поев толком, не сомкнул глаз. После слов попика, хоть и несвязных, подкатило к сердцу. Велел вести пленных. В штабную квартиру заводили гайдамаков по одному; коротко расспрашивал; выслушав, нетерпеливо отметал хамов взмахом перчатки.
Первый взмах Ипполит встретил без понимания, замялся. Пришлось сказать внятно, без экивоков. Младший Муравьев побледнел: «Ты шутишь, Мишель?» Посмотрев в глаза командующего, понял: не до шуток. Вскинулся, выбежал. Пришлось звать адъютанта, тот — Щепиллу; тезка выслушал без истерик, послал к Туган-бею за джигитами.
Те не замедлили явиться. Всю ночь без отдыха вытаскивали мужиков из толпы, вели к генералу, после — выволакивали обратно и здесь же, у крыльца, надсадно хэкая, рубили — с оттяжкой, почитай наполы.
Ничего интересного не дал допрос: хамы как на подбор были истинными хамами: косноязычны, перепуганы, готовы на все, чтобы только жизнь свою жалкую сохранить; редкие от двери сразу же в ноги не кидались. Но и прекратить все, приказать не вести более — не сумел; впервые так остро ощутил себя хозяином жизней человеческих — не в бою! совсем иначе! — да и ненависть жгла, стоило лишь припомнить безнадежное крестное знамение катеринославского батюшки.
Уж посветлело в окне, и татары по второму разу поменялись, когда, крепко ударив в дверь, вернулся Ипполит. Бледный дожелта, с враз осунувшимся лицом. Не сдерживаясь, не присев, выкрикнул:
— Мишель! Богом молю, Богом… что ж делаешь? Выйди погляди: в капусту люди нарублены! ты же здесь, как некий Писистрат!.. как Ирод!.. Батый с татарвой своею!
Сорвался на сип петушиный, поперхнулся, смолк.
— Сядь!
Бестужев сдержался. Не вспылил, не указал на дверь. Это же Ипполит, Ипполитушка, мечтатель хрустальный… ищет, милый дружок, красоты в войне…
— Сядь, говорю! Заладил, загомонил: Писистрат! Батый! Ирод! Суворова, чай, в Ироды не произведешь — а не он ли Емелькиных воров вниз по Волге на релях note 10 пускал?
— Опомнись, Мишель! Мужик, тут рубанный, не виновен, что таков есть… не мы ль ему вольность сулили? не мы ли за него, за мужика, кровь пролить встали?
— Кровь?!
Бестужев не выдержал-таки, вскочил, метнулся было к Ипполиту; вновь сел, заметив в дверях скуластую рожу. |