Изменить размер шрифта - +

Что?

Потом я видел его. Он проходил через вращающиеся двойные двери, одетый в американское пальто типа полушинели и мягкую фетровую шляпу.

– Ну, как Брифинг? – спросил его приятель.

– Старый крокодил немного артачится, а так все нормально.

 

Старый крокодил. Думаю, он имел в виду меня. Неужели я похож на Левиафана? Неужели похож на Гоббса?  Надеюсь, что нет. Может, и лестно иметь челюсть философа, но я бы предпочел, чтобы меня принимали за Декарта. Вы наверняка подумали: потому что Декарт – католик. Отнюдь нет. Потому что ему лучше всего думалось в теплице. У меня никогда не хватало терпения на Гоббса. Я могу иметь дело с а) атеистами, б) монархистами, в) номиналистами, г) материалистами. Но только не с человеком, который является всем этим одновременно.

Что ж, ублюдочная тень Гоббса еще продолжает витать над Городом. Нынче мы все атеисты, материалисты, номиналисты. Как ни странно, похоже, мы все более склоняемся к монархизму; честное слово, следовало бы упразднить короля, лишь бы избавиться от худших проявлений роялистской сентиментальности. Антикварные магазины ломятся от выцветших флагов «Юнион Джек» и коронационных кружек. Люди побогаче покупают безделушки из Виндзорского дворца. Слишком поздно; нельзя повернуть время вспять. Впрочем, прошу прощения за банальность: видит Бог, мы превращаем день в ночь, когда это касается наших предрассудков. Нет, в унылом мире Гоббса, где религия считается пережитком и единственно возможными становятся поступки, совершаемые ради собственной выгоды, любовь мертва. Этот молодой человек в крапчатых подтяжках считает меня дураком, потому что я слушаю оперу, хожу к мессе и тихо сижу над книгой, которая лучше меня. Какой в этом толк? Какой толк в том, чтобы любить Господа, погружать руки в темно-красную землю моего палисадника и испытывать при этом страсть, которая является не обладанием, а пониманием? Какой толк верить в то, что красота есть Бог, если метафизика продала ее с лотка?

Конечно, мы заводим амуры. Каждый знает, насколько полезен роман. Даже газетам нравятся любовные истории. У них нет другого выхода; они вынуждены это печатать. Тревоги окружающего мира отравляют душу и ум до такой степени, что для спасения оставшихся в нас крох человечности требуется сильное противоядие. Я не машина, но могу впитать лишь определенную часть несчастий, переживаемых особями моего вида; слезы кончаются, им на смену приходит отупение, а отупение сменяется ужасающей черствостью, когда смотришь на чужие страдания и не ощущаешь их.

Разве не факт, что нас уже ничто не потрясает? Что фотографии людских бед, которые тридцать лет назад заставляли нас устраивать демонстрации протеста, теперь мельтешат у нас перед глазами, а мы едва замечаем их? Кадры, мелькающие в сводках теленовостей, стали нагляднее, графичнее, даже порнографичнее. Они должны пробудить в нас чувство, но мы – избитые боксеры: пропускаем удар за ударом и не замечаем вреда, который они наносят.

Любой репортаж – насилие. Насилие над духом. Насилие над сочувствием, которое должно возникать в вас и во мне, когда мы лицом к лицу сталкиваемся с болью. Мимо скольких потерпевших крушение мы проходим и отталкиваем их, торопясь домой, чтобы посмотреть вечерние новости? «Ужасно», – говорите вы, глядя на Сомали, Боснию, Эфиопию, Россию, Китай, землетрясение в Индии, наводнения в Америке, – а затем смотрите телевикторину или фильм, потому что ничего не можете поделать, ровным счетом ничего, а следом тащатся страх и тревога, порожденные таким бессилием, каменное равнодушие к нищему на мосту, мимо которого вы проходите каждый день. У него ведь есть ноги и картонный ящик, в котором можно спать?

И все же мы хотим чувствовать. Что нам остается? Только романы. Любовь освобождает нас от чувства вины. Упади в мои объятья, и мир с его скорбями сморщится до размеров шарика из фольги.

Быстрый переход