Изменить размер шрифта - +
Когда они пронзают кожу? Когда правдивы или когда лживы?

Я люблю тебя. Орудие убийства семейной жизни.

Не моя ли мать подстерегает меня на кухне? Терпеливо ждет, пока я потеряю бдительность. Весь день она изводила меня четками лжи, перебирая бусины одну за другой, бормотала молитвы за мою погибель, еще немного лжи, и я забуду, кто я. Пикассо больше не будет, зато Ложь сможет вырядиться в ее одежды. Она знает, как я устала. Принесена жертва молчания. Она молча режет мясо. Я молча шинкую овощи.

Она бросается в атаку.

– Я люблю тебя. – Прямо в сердце маленьким кухонным ножом. И жадно ждет крови. Я должна притворяться, что ничего не чувствую, хотя от боли сгибаюсь пополам.

– Бессердечная, – сообщает мне она. – Вот ты кто. Бессердечная.

Я сказала ей, что ухожу из дома. Да, и забираю свое сердце с собой. Она знает, что я его где-то спрятала. Знает, что какая-то часть меня еще не убита любящими руками моих родных. Они еще не сделали меня такой же, как сами. Я пока еще – своя собственная. Времени мало. Они обыщут меня. Найдут сердце, спрятанное у меня в груди. Они уже сожрали легкие, печень и язык, а теперь гадают, почему я не разговариваю. И почему боюсь.

Я боюсь, но не смертельно. Кое-какая смелость у меня осталась, и ее хватит. Когда брат лежал на мне саваном, а я была ему трупом, я вспоминала красную заплату на мантии Леонардо. Пока брат бальзамировал меня своей жидкостью, я цеплялась за жизнь тем красным лоскутом. Когда я видела над собою его пустые глаза, именно тот красный цвет не давал свернуться моей крови. Проталкивал кровь по венам, которые я думала перерезать. Теплый красный, а внутри – свет. Красный с золотом, одежды достоинства, которыми я прикрыла собственное рваное платье.

Позже, в немые бессчетные годы в больнице святого Мученика Себастьяна, мне помогали странно-живые желтые тона Ван Го-га – они укрепляли кусочек благоразумия в гомоне слишком яркого мира. Чрезмерно яркого: никогда не выключающиеся обвиняющие полосы неона. Медсестры с резкими дружелюбными голосами, веселыми-превеселыми, добрыми-предобрыми. Будь паинькой, съешь свое угощение. МОЕ угощение. Голубые пирожные, зеленая глазурь, розовые свечи, которые нужно задувать. Это мило, задуйте меня самое, все искры до единой, в мой день рождения.

Мне двадцать один год.

Я спряталась в спальне с книгой. «Замкнута» – гласило заключение врачей. «Некоммуникабельна» – гласило заключение врачей. «Необщительна» – гласило заключение врачей. «Никакого прогресса» – гласило заключение врачей.

Но я добилась прогресса. Я изучала Ван Гога. Желтизну его подсолнухов. Желтизну нивы, желтизну неба, желтизну выгоревших волос, отведенных от женского лица. Желтизну плетеного стула, желтизну слоев земли. Желтые отвалы глины на вспаханном поле. Желтизну его одежды по пути домой.

Я вернулась домой. На этот раз одетая как полагается.

 

Я снова и снова думала о той ночи на парапете, о решимости крыльев за спиной. Я должна была погибнуть. Таково было намерение – погибнуть. Было и кое-что еще, но и это я вспоминала слишком долго. Я не желала вспоминать. Когда я рассказала об этом в больнице, мне ответили, что я выдумываю. Моя мать уверена, что я выдумываю. Так проще. Память может убить.

Был сочельник. Мой брат и его друзья засиделись допоздна, пьянствовали. Мать с отцом ушли спать. Я слышала, как мать по традиции проливала праздничные слезы. Я рисовала в своей комнате, но до ванной можно было пройти только мимо комнаты брата. Я шла осторожно, с горстью испачканных краской кисточек; вдруг дверь открылась, и он втащил меня к себе.

– Я люблю тебя, – сказал он.

Я боролась. Он был размалеван кобальтом и хромом, как краснокожий, вышедший на тропу войны. Мои кисточки оставили свою мету.

Быстрый переход