Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.
Гавари, папугай… Чьи это строчки?
Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.
Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.
Глубокий гром, бас Иеговы.
Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.
Она очнулась и начала искать свою грудь.
Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.
Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.
Что рассказать вам о тех интимных вечерах в комнатах за портьерами?
У части высокопоставленных церковных особ был обычай собираться воскресными вечерами, играть в карты, пить портвейн и вести богословские споры. Моего отца, всеми любимого как за сметку, так и за набожность, часто приглашали туда, и я сопровождал его, когда мог.
Наша комната, высокая, круглая, украшалась фреской, изображавшей Христа и Прелюбодейку. Единственная женщина, которую я видел не только в этой комнате, но и во всем Ватикане. Пресвятая Дева – не женщина.
Мебель – «ренессанс», «ампир», «Третья Республика», бесценная, красная с золотом. Комната, освещенная бра и канделябрами. Полные графины. Изобилие, уют, благовоспитанность, хороший вкус и разумность. Именно в размеренных тонах изобилия, уюта, благовоспитанности, хорошего вкуса и разумности мы обсуждали трудности Coitus Reservatus . Quando fornicare non é fomicare? Когда прелюбодеяние – не прелюбодеяние?
В абстрактных рассуждениях о сексуальной морали есть восхитительное непристойное наслаждение. |