Ее босые йоги прошли по всем — розовым, желтым, синим и зеленым — штатам. Она уехала с острова и стала бродить по стране, и кочевая ее жизнь продолжалась лет двадцать с лишним, до тех пор пока у Ребы не родился ребенок. Такого места, как тот остров, ей не довелось больше найти. И, вспоминая свою длительную связь с отцом Ребы, она мечтала о другой, подобной, но не довелось ей больше встретить человека, хоть немного похожего на того колониста.
Спустя некоторое время она перестала тревожиться по поводу своего живота и уж не старалась его прятать. Ей внезапно открылось, что, хотя иному мужчине ничего не стоит переспать с безрукой женщиной, с одноногой, с горбатой или со слепой, с пьяницей или бандиткой, с карлицей, с несовершеннолетней, с другим мужчиной и черт знает с кем еще, их ничто не ужасает, кроме одного — им страшно переспать с нею, с женщиной без пупка. Они замирали при виде ее живота, гладкого, словно спина; они чуть в обморок не падали, они холодели, когда она, раздевшись донага, подходила к ним вплотную, нарочно выставляя гладкий, как колено, живот.
— Да кто же ты? Русалка какая, что ли? — возопил как-то один из них и торопливо стал натягивать носки.
Она была отрезана от всех. С детства лишенная семьи, она вслед за тем лишилась каких бы то ни было человеческих связей, ибо ей было отказано во всем — только раз на острове чуть улыбнулось счастье, единственный проблеск его, — в супружестве, в дружбе, в принадлежности к религиозной общине. Мужчины хмурились, женщины перешептывались и прятали за спину детей. Ее не взял бы в качестве экспоната даже бродячий цирк, так как в ее аномалии не хватало самого существенного — гротескности. На что смотреть-то! Ее изъян, и экзотический, и страшный, был несценичен. В нем не хватало интимности, скандалезности, и любопытство не успевало разгореться до таких пределов, чтобы запахло драмой.
В конце концов ее терпение истощилось. Вопиюще невежественная, но наделенная острым умом, она усвоила, какая роль ей отведена в этом мире, отведена, по всей вероятности, навсегда, и, отбросив условности, начала с нуля. Прежде всего остриглась. Избавилась от ненужной заботы. Затем задумалась, как ей теперь жить и что для нее ценно в этом мире. Отчего ей весело, отчего грустно и почему так бывает? Что ей нужно знать для того, чтобы выжить? Что в этом мире истинно? Мысль ее блуждала по кривым закоулкам, забредала в тупики, итогом же порой бывал глубокий вывод, а порой — заключение, достойное трехлетнего малыша. Путь, совершенный ею в поисках познания, пройденный нехоженой, хотя и простенькой тропой, привел к выводу: поскольку смерти она не боится (ведь она, можно сказать, частенько разговаривала с мертвецом), ей вообще ничего не страшно. Эта убежденность плюс сочувствие к людским тревогам, никогда не обременявшим ее самое, сделали ее такой, какою она стала, и — следствие приобретенных усилием мысли и опытом знаний - отвели ей место хоть и в пределах, но на самой грани весьма чувствительного к человеческим взаимоотношениям мира чернокожих. Ее одежда оскорбляла их в самых лучших чувствах, зато проявляемое ею уважение к чужим секретам — а негры ревностно оберегают свои личные дела от посторонних — заставляло забыть о небрежности ее туалета. Она имела привычку пристально смотреть людям в глаза, что в ту пору считалась среди негров крайне неприличным: так поступать могли лишь дети или опустившиеся люди… зато Пилат ни разу не позволила себе сказать что-либо неучтивое. Каждому вошедшему к ней в дом — в гости ли, по делу — она сначала предлагала что-нибудь отведать, а лишь затем вступала с ним в разговор. Она смеялась иногда, но никогда не улыбалась и, дожив к 1963 году до шестидесяти восьми лет, твердо помнила, что свою последнюю слезинку уронила в детстве, когда Цирцея принесла ей к завтраку вишневый джем.
Она явно утратила интерес к тому, как вести себя за столом, как соблюдать опрятность, но зато отношения между людьми были в ее глазах необычайно важны. |