Крик, толки. Злодейство в самом деле страшное, гнусное – в этом никто не сомневается; да что же собственно нового в этом убийстве? Я уверен, что в том же самом Париже, где так кричали об этом, нет большой улицы, где бы в год или в два не случилось чего-нибудь подобного – разница в оружиях. Лафарж, как решительная преступница, дала минерального яду; а что дал, например, мой сосед, этот богатый откупщик, своей жене, которая вышла за него потому, что ее нежные родители стояли перед нею на коленях, умоляя спасти их именье, их честь – продажей своего тела, своим бесчестием; что дал ей муж, какого яда, от которого она из ангела красоты сделалась в два года развалиной? Отчего эти ввалившиеся щеки, отчего ее глаза, сделавшиеся огромными, блестят каким-то болезненно жемчужным «отливом? Орфила и сам Распайль не найдут ничего ядовитого в ее желудке, когда она умрет; и немудрено: яд у ней в мозгу. Психические отравы ускользают от химических реагенций и от тупости людских суждений. «Чего недостает этой женщине? она утопает в роскоши», – говорят глупейшие, не понимая, что муж, наряжающий жену не потому, что она хочет этого, а потому, что он хочет, – себя наряжает; он ее наряжает потому, что она его, на том же основании, как наряжает лакея и кучера. «Все так, – говорят умнейшие, – но согласившись на просьбу родителей, она должна была благоразумнее переносить свою судьбу». А позвольте спросить: возможно ли хроническое самоотвержение? Разом пожертвовать собой не важность: Курций бросился в пропасть, да и поминай как звали – это понятно; а беспрестанно, целые годы, каждый день приносить себя на жертву – да где же взять столько геройства или столько ослиного терпенья? Довольно, что хватило сил на первую безумную жертву – такая жертва, само собою разумеется, не приносится ни отцу, ни матери, потому что они перестают быть отцом, и матерью, если требуют таких жертв. Супруг, вероятно, не остановился на купле, потребовал сверх страшных жертв, от которых возмущается все человеческое достоинство, любви, и, не найдя ее, начал, par depit[13 - С досады. – Ред.], тихое, кроткое, семейное преследование, эту известную охоту par force[14 - Насильно. – Ред.], преследование внимательное, как самая нежная любовь, постоянное, как самая верная старуха-жена, преследование, отравляющее каждый кусок в горле и каждую улыбку на устах. Я коротко знаком с этим преследованием; оно, как Янус о двух лицах, – одно для гостей, глупо улыбающееся, другое для домашнего употребления, тоже улыбающееся, но улыбкой гиены, сказал бы я, если б гиены улыбались: хищные звери добросовестны, они не делают медовых уст, когда хотят кусать. Умри жена, – супруг воздвигнет монумент; об нем будут жалеть больше, нежели об ней; он сам обольет слезами ее гроб, и, для довершения удара, слезами откровенными: он, поддавая ей психического мышьяку, вовсе и не думал, что она умрет.
Людям непременно надобно видимые знаки, несчастию немому они сочувствовать не могут. «Вот видите этого толстого мужчину с усами – он сидел год в тюрьме», – и все: «Ах, боже мой! бедный, что он вынес!» Ну, а какая же тюрьма в образованном государстве может сравниться с свободной жизнью этой женщины? С чего тюремщику, если он не какой-нибудь изверг, которых так же мало, как и великих людей, с чего ему ненавидеть колодника? Они оба несут две довольно тяжелые ноши, и тюремщик, исполняя свою обязанность, не смеет итти далее приказа. Конечно, заключение тяжело – я это знаю лучше многих, но ставить тюрьму рядом с семейными несчастиями смешно. Люди, по своему несовершеннолетию, только те несчастия считают великими, где цепи гремят, где есть кровь, синие пятна, как будто хирургические болезни сильнее нравственных.
Когда я хожу по улицам, особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночник, тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас; за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, слезы, о которых никто не сведает, слезы обманутых надежд, слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. |