Особенно если этот сочинитель с детства привык к хорошей жизни и совершенно не способен экономить. Он снова пожалел о том, что отказался от сотрудничества с «Русскими ведомостями». Должность музыкального репортера позволяла зарабатывать нелишнюю толику денег без особых хлопот. Почти четыре года… И с какой стати это занятие вдруг показалось ему постыдным? Он ни о ком не писал таких мерзостей, которые…
Нахлынувшая печаль зазвучала мелодией, пронзительной и тягучей одновременно. Он вскочил на ноги, бросился к открытому бюро и заскрипел пером по бумаге, мурлыча под нос нечто невнятное.
Скрипнула дверь — Алексей принес завтрак. Неслышно переставил все с подноса на стол и удалился.
Заканчивал он в тусклом свете единственной свечи — две другие уже догорели. Пробежал глазами по исписанным листам, проиграл музыку в уме и остался доволен. Вспомнил про прерванный сон, но уже с предвкушением чего-то хорошего — Фанни всегда снилась к добру.
Встал, прошелся по комнате, подошел к столу, не присаживаясь, отщипнул кусочек ветчины, другой… На третьем остановился и, не прибегая к услугам колокольчика, громко позвал:
— Алеша!
Алексей явился тут же, должно быть, ждал за дверью.
— Доброго вам утра, Петр Ильич". Можно убрать? — спросил, показывая глазами на завтрак.
— Убирай, — разрешил он. — Писем нет?
— Пишут! — ответил Алексей, что означало «нет». — Газеты?
— В печь газеты! — мгновенно вспылил он, вспомнив вчерашний «московский фельетон». — Чтобы и духу их не было!
— В печи им делать нечего, — рассудительно ответил хозяйственный камердинер. — В хозяйство пущу, на обертку.
— Только гляди — провизию в них не завертывай! — погрозил пальцем он. — Они же ядом пропитаны.
Алексей согласно кивнул и ничего не ответил. Золото, а не человек! Все знает — и когда отвечать, и когда смолчать, и это в столь юные годы! Еще бы не вздыхал печально, когда просишь третий графинчик коньяку принести…
День начался.
Пора было отправляться в консерваторию. «Господи! Терпеть практически ежедневно такую скуку ради двух тысяч в год способен только мученик от музыки», — подумал он.
Внимание публики на Большой Никитской невольно задерживалось на мрачноватом, довольно красивом, немолодом уже, господине, видимо чем-то всерьез расстроенном. Глядя прямо перед собою, он скорым шагом дошел до дворца Воронцовых, где располагалась консерватория, и скрылся за массивными дверями.
Швейцар Григорий, принимая пальто и цилиндр, негромко сказал:
— Вас, Петр Ильич, Николай Григорьевич просил зайти.
И при этом позволил себе, скотина, улыбочку. Вернее, не улыбочку, а самое ее зарождение — этакое фривольное движение уголками губ. И глазками масляными в сторону директорского кабинета повел.
«Небось, тоже прочел этот пакостный фельетон, — подумал Петр Ильич. — Всенепременно прочел. Грамотный ведь — недаром в унтер-офицеры выбился. Небось смаковал, мерзавец, «есть еще в консерватории амуры другого рода, но о них, по весьма понятной причине, я говорить не буду». Разве справедливо, что моя репутация падает на всю Консерваторию? Нет — потребую опроверж… Какое там опровержение, если имена не названы. Умеют же… тонко намекнуть. Нет, обойдемся без опровержений. Я сделаю лучше<style name="2pt">—я</style> женюсь. Пора уже… пусть тогда ухмыляются…»
Наглого швейцара он недолюбливал всегда, но окончательно невзлюбил его с недавних пор, когда Григорий посмел не пропустить в концертный зал самого Льва Николаевича Толстого в зал, явившегося в консерваторию, по своему обыкновению, в валенках. |