В девять лет я еще не знал, что такое ампир и барокко, но уже тогда смутно догадывался, что всю оставшуюся жизнь буду испытывать брезгливое отвращение к любого рода излишествам.
Впрочем, Оперную Диву я все равно вспоминаю с благодарностью, ведь именно она открыла для меня мир живописи. Несмотря на нездоровое пристрастие к парче, помпезным фразам и карамелькам она знала толк в произведениях искусства — любила, например, рассказывать о Босхе (возможно, потому, что и сама могла бы стать героиней его безумных картин).
Ее книжный стеллаж украшали альбомы мастеров эпохи Возрождения. Я приносил ей лекарства и яйца, и в благодарность она разрешала мне брать альбомы. Картины Да Винчи и Караваджо я просмотрел очень быстро и без особого интереса (задержавшись только на эпической «Битве при Ангиари»), а вот Гойя и Брейгель остались со мной на всю жизнь — часами я мог разглядывать «Пейзаж с падением Икара». Корабль на картине был очень похож на пропавшую шхуну, и мне казалось, что если я буду долго-долго смотреть на эти мачты, то отец вернется.
***
И он возвращался. Много раз. Это были редкие, сумбурные встречи. Я тешил себя детской надеждой восстановить семью и, окончив девять классов, поступил в Суворовское училище с одной лишь целью — привлечь его внимание, «отвоевать» себе место в егожизни. Но план не сработал — мое жертвоприношение он воспринял как нечто само собой разумеющееся (взрослые, знайте: снисходительный тон — самый верный способ обидеть мальчишку).
Отношения наши остывали — и достигли нулевой отметки (и даже, пожалуй, немного ушли в минус), когда я сообщил, что собираюсь бросить военное училище:
— Бросить? На четвертом курсе? Но… ты же обещал… — бормотал он, шагая по палате и подкидывая монету, облаченный в белую больничную робу.
— Я стану художником, — отвечал я. — Ненавижу ходить строем. Ненавижу носить форму. Достало, понимаешь? Я узнавал — в Академии живописи еще есть бюджетные места, я хочу рискнуть.
Он остановился и пристально посмотрел на меня, но я не отвел взгляда. Монета звякнула о кафель, повертелась и затихла. Никто из нас не шелохнулся, чтобы поднять ее.
— В академии живописи? Чему там учат, интересно? Рисовать вазочки? Лошадок? Зачем тебе это? Ты и так умеешь их рисовать, — он стал задыхаться и потянулся к ингалятору. — Ты знаешь, что я не против этих твоих… красочных опытов, — прохрипел он, когда приступ поутих. — Но я считаю, что человек должен приносить пользу. Ты думаешь, что сможешь приносить пользу своими… лошадками? Я не собираюсь критиковать, нет, я просто хочу, чтобы ты научился дисциплине. Это самое главное. В любом деле. Даже в деле рисования лошадок, — он помолчал. — А бросать на полпути — это не по-мужски. Разве этому я тебя учил? — и только тут он осекся, заметив ярость на моем лице. Больше всего меня обидело его пренебрежение — не ко мне лично, но к моей цели.
— А много пользы ты принес, проводя военные учения в открытом океане? — спросил я. — Да-а уж, вы, наверно, гордитесь собой, капитан! Стрелять баллистическими ракетами по «предполагаемому противнику» — это, конечно, чертовски полезное занятие.
— Я защищал границы государства.
— Может быть. Но, говоря о пользе: чем ты ее измеряешь? Количеством взрывов? Или убитых врагов? Чем мои «лошадки» хуже твоих ракет? Мои «лошадки» хотя бы никому не вредят.
Постепенно спор наш закипел — и превратился в банальный обмен оскорблениями. Мы чуть не подрались там, в палате, в клинике, где он проходил обследование.
***
Вчера ночью меня разбудил телефонный звонок. |