Посолиднел. Выступал иногда уже не в лоснящейся синей сарже, а в пальто и фетровой шляпе, как прочие бизнесмены нашего города. Ну а я — я стал неискренним, скрытным, циничным. Только уж через много лет, оглядываясь назад, я понял, откуда было во мне это чувство лживости и вины. Мэри — та сделалась еще более блеклой, одышливой. И совсем уж кислой и злой. Однажды, выйдя во двор с лекарством, я застал там Пружинку и Мэри, подбоченившуюся в кухонных дверях. Обе орали, перебивая друг друга. Но вот голос Мэри, поднявшись до вопля, отчетливо донес до меня каждое слово:
— А я говорю, тетя Сис, мне нужна моя кухня!
Вдруг они увидели в дверях прихожей меня с пузырьком в руке. Все примолкли, за исключением Джеки, который выбросил из коляски погремушку, громко заметив:
— Бах! Бах!
Без единого слова я вручил пузырек и ушел.
Как-то я сидел на откидном стульчике — мы ехали в Калне играть и петь «Илию» , — а спереди сидели Генри с Пружинкой. Верх был опущен, и я смутно слышал, как тихие голоса бубнили, постепенно нарастая, пока Генри не взорвало:
— Да нет же, тетя Сис! Все не так, не так, не так!
Опять забубнили, опять отчетливо прорвалось:
— Сами же говорите, что у вас есть ваша музыка!
— Тс-с, сзади Ктотэм...
Покрутила шеей, крикнула:
— А ты как считаешь, Ктотэм?
— Что-что, мисс Долиш?
— Тебе не слышно, что мы говорим?
— Что вы сказали, мисс Долиш? Я не слышу! Дикий ветер...
Неискреннее дитя. Но у меня тоже была моя музыка. Звуки поддерживают, раскрепощают, это была для меня уже не теория, но реальность. И, все еще терпя скрипку, я влюбился в фортепиано и выколачивал последние силы из нашего звякающего инструмента. Я уже слышал больше музыки, чем Пружинка, и перешагнул границы ее музыкального мира. Стоит очертить эти границы. Событиями в ее жизни были нечистые и нудные исполнения «Святого Павла», «Илии», «Мессии» , кое-что из Станфорда и «Распятие» Штайнера ежегодно на Пасху. А так — Хеллер, Ктотэм, «Вольные упражнения» Маттея плюс «Гимны старинные и современные» по воскресеньям. Ну а я, я с трудом выносил — куда денешься? — противоречие своего подхалимского экстерьера с неартикулируемыми мыслями и невнятицей чувств, всуе порхающих под его прикрытием дважды в неделю по полчаса.
— Не знаю, что бы Оливер делал без мисс Долиш. Он так ее обожает...
И, прячась на следующем уроке за улыбками и кивками, внимая диатрибе, посвященной Стравинскому, которого она никогда не слышала, я смутно думал: «Значит, это называется — обожать».
Она теперь раздалась, волосы, отшпиленные от пучка, мотались под плоской шляпкой. Она обрела два золотых зуба с одной стороны и сияла ими, разражаясь угрюмым смехом при наших доверительных шуточках. Коляску Джеки заняла его сестренка.
— Пойдем, ты взглянешь на мою маленькую племянницу. Тю-тю-тю! Пусенька! Это Ктотэм, Ди. Я его называю Ктотэм, потому что...
Но был страшный случай, когда, дожидаясь урока в темной прихожей, я услышал с лестницы голос, не грубый, а проникновенный и нелепо молящий:
— Я одного хочу, чтоб я тебе была нужна, нужна!
Да, мои вянущие скрипичные уроки все чаще и чаще срывались. Не из-за скандалов, которые вспыхивали, кажется, ежедневно, даже не из-за тщательных примирений. Они не мешали урокам, только задерживали их. Главное бедствие был шум — иногда ритмично надсадный, иногда сокрушительный, — идущий снаружи. Оттуда, где раньше был двор и соседняя кузня, теперь по дешевке обернувшаяся мастерской и гаражом Генри. Там были рекламы «Данлопа» и старые шланги на беленых стенах, как осьминоги, развешанные для просушки. |