381–414).] Не будь у него чего пообещать – он не даром струсил и натравил на вашу сострадательность холопское усердие Галахова.
Да, счастливы подлецы! А Кр<аевский> и из них-то счастливейший. Примера подобного не бывало в русской литературе. Какой-нибудь Греч и тот не даром приобрел известность, а что-нибудь да сделал. А Кр<аевский> украл свою известность – да еще какую! Ни ума, ни таланта, ни убеждения (не по одному тому, что он подлец, но и потому, что в деревянной башке своей не способен связать двух мыслей, не обращенных в рубли), ни знания, ни образованности – и издает журнал, бывший лучшим русским журналом и доселе один из лучших, журнал с лишком с 4000 подписчиков!!!.. Какой-нибудь Погодин, на которого он всех больше похож по бесстыдству, наглости и скаредной скупости, что-нибудь знает, имеет убеждения, хотя и гнусные, что-нибудь сделал. Конечно, надо сказать правду, и Кр<аевский> имеет перед Погодиным свои преимущества: он меняет часто белье, моет руки, полощет во рту, <…>, а не пятернею, обтирая ее о свое рыло, как это делает трижды гнусный Погодин, вечно воняющий. А впрочем, <…> обоих, подлецов!
Уф! как устал! Но зато, болтая много, всё сказал. Знаю, что не убежду этим москвичей; но люблю во всем, и хорошем и худом, лучше знать, нежели предполагать; это необходимо для истинности отношений. Знаю горьким опытом, что с славянами пива не сваришь, что славянин может делать только от себя, а для совокупного, дружного действия обнаруживает сильную способность только по части обедов на складчину. Никакого практического чутья: что заломил, то и давай ему – никакой уступки ни в самолюбии, ни в убеждении; лучше ничего не станет делать, нежели делать настолько, сколько возможно, а не настолько, насколько хочет. А посмотришь на деле, глядишь – возит на себе Погодина или Краевского, которые едут да посмеиваются над ним же. А послушать: общее дело, мысль, стремление, симпатия, мы, мы и мы: соловьями поют. Эх, братец ты мой Василий Петрович, когда бы ты знал, как мне тяжело жить на свете, как всё тяжелей и тяжелей день ото дня, чем больше старею и хирею!..
* * *
Вероятно, ты уже получил XI-ю книжку «Современника». Там повесть Григоровича, которая измучила меня – читая ее, я всё думал, что присутствую при экзекуциях. Страшно! Вот поди ты: дурак пошлый, а талант! Цензура чуть ее не прихлопнула; конец переделан – выкинута сцена разбоя, в которой Антон участвует.[1158 - Повесть Д. В. Григоровича «Антон Горемыка» («Современник» 1847, № 11, отд. I, стр. 5–118). Белинский писал о ней во «Взгляде на русскую литературу 1847 года»: «Эта повесть трогательная, по прочтении которой в голову невольно теснятся мысли грустные и важные» (ИАН. т. X, стр. 347). См. также письма 318 и 319.] Мою статью страшно ошельмовали. Горше всего то, что совершенно произвольно. Выкинуто о Мицкевиче, о шапке мурмолке, а мелких фраз, строк – без числа.[1159 - Речь идет о статье «Ответ «Москвитянину»«. См. наст. письмо, примеч. 2. Авторский текст ее восстановлен (см. ИАН, т. X, стр. 455–456).] Но об этом я еще буду писать к тебе, потому что это меня довело до отчаяния, и я выдержал несколько тяжелых дней.
Получил я недавно письмо от Тургенева и рад, что этот несовершеннолетний юноша не пропал, а нашелся.[1160 - Это письмо не сохранилось.] Он зиму проводит в Париже, где и Анненков пробудет до нового года, а Герцен уехал в Италию.
* * *
Прощай, Василий Петрович. Да что ты там уселся в своей Москве? Ты ли домосед, ты ли не любишь рыскать? Что бы тебе прокатиться в Питер? Кланяйся от меня милому, доброму Николаю Петровичу, которого я люблю от всей души. |