Изменить размер шрифта - +
Это очень идет к Онегину.

 

О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство – его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма – другое дело – «Фауст» и «Манфред»). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.[328 - Неточная цитата из «Евгения Онегина» (гл. I, строфа V).] Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то![329 - См. письмо 192 и примеч. 13 к нему.]

 

Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой

 

В. Белинский.

 

 

 

 

195. M. H. Каткову и А. П. Ефремову

 

 

 

 

 

СПб. 1842, апреля 6

 

 

Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня – за тебя.[330 - О письме Каткова см. письмо 194 и примеч. 3 к нему.Катков откликнулся на это письмо Белинского строками в письме к Краевскому от 29/VI 1842 г.: «…маленькое и очень миленькое рассужденьице на тему: все люди смертны, мы – люди, ergo мы смертны» (С. Hоведенский. Катков и его время. СПб., 1888, стр. 90).] Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою – и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом – после. Был я недавно в Москве – преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют – ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога – факт, а не фраза; если ж говорят – то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль – грех, а предание – спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми.

 

В Москве я попал на похороны – Александры Михайловны Щепкиной. Бедная – ей так хотелось жить, так не хотелось умирать; а умерла!..[331 - См. ИАН, т. XI, письмо 60 и примеч. 7 к нему.] И мы все умрем; но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля…

 

Рад я, что ты скоро приедешь – рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел – трезвым; рад и тем, что ты будешь работать в «Отечественных записках», чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведений российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев – чорт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем; но все в чинах и филистеры.[332 - К увлечению Каткова немецкой идеалистической философией, в частности реакционной «философией откровения» Шеллинга, Белинский относился отрицательно. См.

Быстрый переход