Изменить размер шрифта - +
Венгрия выступила против Советского Союза, и меня послали на фронт. Армию нашу вскоре разбили, а я попал к русским в плен, где провел очередные четыре с половиной года. По возвращении на родину меня поджидали всякие трудности и передряги, отнюдь не способствовавшие писательской карьере.

Полагаю, из этого со всей очевидностью явствует: все, что мне удалось сотворить — несколько повестей, с полдюжины сборников рассказов и две пьесы, — писалось исподволь, за те считаные часы, что посчастливилось урвать у мировой истории. Вероятно по этой причине, я всегда стремился к немногословью, краткости и точности самовыражения, докапываясь до самой сути. При этом зачастую второпях, вздрагивая от каждого звонка, ведь ни от почтальона, ни от любого другого посетителя добра не жди.

Должно быть, в том и разгадка: своим появлением на свет я достиг совершенства, а затем стал бледнеть, тускнеть, оскользаться, спотыкаться. И хотя с годами все лучше осваивал писательское мастерство, познавал самого себя, но все острее чувствовал: изначального совершенства, увы, никогда не достичь.

1968

 

Дому на улице Дамьянича посвящается

 

Мы жили здесь, пока мне не исполнилось три года.

Неприглядный доходный дом. Я обвожу взглядом унылые вереницы окон и пытаюсь пробудить в себе какие-либо чувства. «Здесь я появился на свет, — говорю про себя. — Здесь мать дала мне жизнь. Здесь я сделал свой первый вдох». Говори не говори, никакой растроганности я не испытываю, глаза не увлажняются слезой. Если хочешь гордиться родным домом, изволь родиться или в хижине, или во дворце.

Что же получил я от этого дома? Крышу над головой. Дом не наложил на меня «печать индивидуальности», потому что сам не носит следа какой бы то ни было индивидуальности. Серый, облупившийся, мрачный, старый. Ничего патетического в нем нет; впрочем, во мне тоже. Никакого честолюбия в нем не осталось, да и во мне его почитай что нет. Более десяти лет дом хранит следы поражений, нанесенных снарядными осколками. Судя по всему, шрамы подобного рода не исчезают, на моем теле тоже не один рубец. Значит, все-таки у нас с ним есть нечто общее. Одна и та же рука вершила нашими судьбами. И я, еще только что намеревавшийся равнодушно пройти мимо, захожу в подъезд.

Меня встречают безмолвие, полумрак и могильный холод.

Во всех пештских подъездах пахнет одинаково. Запахи отсырелой керамической облицовки, жаренного на топленом сале лука, гнили, въевшейся во все трещины штукатурки, — в одинаковых пропорциях одни и те же запахи повсюду. Бог весть, действительно ли припоминаю я эту сумрачную берлогу, или же в ней отражаются воспоминания о виденных-перевиданных впоследствии подъездах — но мне представляются знакомыми кафельная кладка понизу и каждая трещина голых стен над облицовкой. Мне все знакомо здесь, хотя это не мой дом. Я здесь родился, но все же не чувствую себя дома. Подобно тому, как ласточка из былинок травы, слюны, из долготерпения вьет гнездо, так и городской человек искусственно создает себе обиталище. Отчий уголок для горожанина существует лишь в его воображении.

 

Вот и у меня в Пеште есть свои деревья, комнаты, дома, в которых я никогда не жил, где я и бывал лишь мимоходом да изредка, но куда меня отовсюду тянет, как в родные, обжитые места. Улица Дамьянича — не из числа этих мест.

А ведь в одной из квартир этого дома, в какой-то комнате, быть может, до сих пор цел дверной косяк, на котором лет сорок тому назад моя мать провела черточку: таким был мой рост в три годика. Отыскать бы этот косяк, измерить бы, на сколько я подрос с тех пор. Но с какой мерой сопоставить, сколь вырос я по уму, образованности, навыку рук, музыкальному слуху, состраданию и человечности? Нет такой отметины.

Когда я жил здесь, я любил только отца с матерью. И тетю Гизи с дядей Йожи, и обеих бабушек.

Быстрый переход