Сегодня один мой приятель одолжил мне немного денег в счет предстоящей выплаты в октябре, так что теперь я по-настоящему блаженствую, затягиваясь дымом столь драгоценной отравы…
[…]
* * *
[…]
Оба последних дня перед выпиской живу в огромном напряжении, нетерпение почти убивает меня; здесь стало просто невыносимо, все раздраженные, злые и голодные, к тому же нет курева; я рад предстоящему скорому отъезду. Затянувшаяся война порядком истрепала мне нервы. Надежд на скорое ее окончание почти не осталось. Видимо, придется ждать еще не менее полугода. Боже милостивый, ниспошли нам мир, уж очень долго длится это мучение…
[…]
* * *
[…]
Я готов сколь угодно долго терпеть такую «тюрьму», лишь бы каждый день видеть тебя. […] Мне не страшен фронт; либо быть с тобой, либо на передовой, только не в этой промежуточной инстанции. Да, я немного побаиваюсь собственной тоски и леденящего душу ужаса, но вовсе не чрезмерных трудностей, хотя последнее время я как-то избаловался, боюсь увидеть тебя и всех остальных, задавленных страхом неизвестности.
Переполненные госпитали, грязные палаты, почти конюшни уже никого не волнуют; сумасбродный пруссак все превращает в казармы, этот абсолютный институт тупости; я никогда не соглашусь с тем, что необходимо истязать людей, доводя их почти до самоубийства в этих, напоминающих тюрьму заведениях, прежде чем им дозволят умереть геройской смертью за отечество. Ни один солдат не познает войну в казарме, он даже не станет сильным, только тупым!! Атак называемую задачу воспитания «индивидуальности» […] я просто ненавижу, ненавижу этот милитаризм, как ничто на свете, потому что в нем сосредоточено все, достойное ненависти.
[…]
* * *
[…]
Быть может, я задержусь здесь еще на несколько дней. Врач очень выдержанный и внимательный; во всяком случае, завтра я не уеду, хотя теперь этого не знает никто. Пока подожду, а там как получится. Так или иначе, но я еще раз приеду к вам. У меня родилась абсолютно новая идея. Попытаюсь позвонить тебе сегодня вечером. […] Классная комната, в которой нас разместили, полна тетрадей со школьными сочинениями боннских девочек. Я как раз просматриваю их и одновременно болтаю по-французски с одним американцем, девятнадцатилетним ньюйоркцем, который со вчерашнего дня лежит рядом со мной. Чудные, наивные, словно дети, эти американцы, они еще не сполна вкусили всех «прелестей» войны.
Всем привет, и расскажи им о моем положении.
[…]
* * *
[…]
По-прежнему не могу сообщить о себе ничего нового и определенного. Врач еще не приходил. Вполне вероятно, что сегодня вечером буду у тебя.
Вчера вечером с грустью вспоминал о наших письмах в подвале дома в Кёльне и представлял себе, как чьи-то грязные руки раскрывают их; ах, я больше не могу писать тебе красивые письма, уже давно не могу, война, как мельничными жерновами, перетерла меня. Подумать только: всю войну, более пяти лет, пробыть в пехоте с моими несчастными ногами. Часто мне кажется, что мы уже на пороге великих свершений, которые наконец подарят мне свободу, но, видимо, нам планида такая — вечно находиться между жерновами… Однако я уповаю на помощь Господа Бога и уверен, что ничего плохого со мной не случится, и тем не менее страшусь любого ужаса, нужды и лишений. […] Очень, очень тоскую по отцу и остальным родным, в особенности теперь, когда нет в живых мамы. Я едва сдерживаю слезы при мысли о ее могиле в Арвайлере и об одиночестве отца. Мне страшно подумать о том, что совсем скоро придется опять отправиться на фронт и тем самым доставить новые волнения и заботы отцу; нас с тобой я вообще не беру в расчет. Быть может, это подозрительность и малодушие заставляют нас так думать, но ведь в подобных случаях нельзя оставаться совершенно равнодушным, это не по-человечески. |